Впрочем, периодически Гриша благополучно забывал об этом. В конце концов, если он кем и был в наиболее безусловном смысле, то – человеком. С этим как раз все было ясно и определенно. Человек же мог быть разным – хорошим, плохим, добрым, скупым, великодушным, мстительным, красивым, уродливым, тихим, шебутным, каким угодно, а чаще в нем было всего понемногу или, напротив, помногу, и все равно это был человек.
Он же был Гришей Добнером – спокойным, уравновешенным, даже несколько флегматичным, задумчивым и несколько замкнутым, в меру наивным и прямодушным, иногда лукавым, иногда обидчивым, и он старался все делать так, чтобы уважать себя. И для этого тоже, собственно, был (по примеру Льва Толстого) заведен дневник, в который вписывались правила жизни и анализировались собственные слабости и прегрешения.
Еврейство же его не притыкалось ни с какого боку.
Но и абстрагироваться от него не получалось – тема то и дело почему-то всплывала в разговорах, репликах в магазине или в транспорте, причем обычно в каком-то двусмысленном контексте, с ухмылочками, с откровенным раздражением, а часто просто оскорбительно. Всплывала, его как бы не касаясь, но вместе с тем получалось, что именно о нем, Грише, речь, потому что он хотя и человек, но в то же время – еврей. А ведь он и в родителях своих не находил ничего такого, что бы свидетельствовало, что давало бы повод, ничего в них такого особенно еврейского. Тогда – откуда?
Откуда?
Никто не мог объяснить.
То есть объяснения были разные: это потому, что евреи якобы распяли Христа. Что после рассеяния по миру они в торговле составляли серьезную конкуренцию местным жителям, отчего вызывали зависть и злобу. И еще потому, что они, становясь ростовщиками, брали нещадно большие проценты (хотя не все и не только они). А главное, что они оставались чужаками, даже если и были как все, они старались сохранить свою культуру, традиции, веру. Отец сказал: просто примитивным людям нужно кого-то держать в недругах, чтобы сваливать на них все свои беды.
Насколько Грише было известно, Христос и сам был евреем, а распяли его римляне, хотя и по инициативе иудейского синедриона. И потом, если уж на то пошло, кто из этих, с ногтем, верил сейчас в Христа? Да они и Евангелия-то в руках не держали, а во время крестного хода на Пасху норовили устроить старушенциям и всем, кто участвовал, какую-нибудь мерзопакость. Что им Христос?
Нет, загадочно все это было и обидно. Настолько обидно, что любое недоброжелательное упоминание еврейской национальности, относилось ли оно к нему лично или вообще, Гриша считал вопиющей несправедливостью. Глухо и тоскливо становилось у него на душе, до отчаяния. Иногда даже хотелось как-нибудь разом прекратить эту муку, конца которой не предвиделось. Например, принять много-много сонных таблеток, забыться и уснуть, чтобы никогда больше не просыпаться.
А что? Это был выход, и то что он был – согревало. В конце концов, он всегда мог, если станет совсем невтерпеж. Стоило подумать об этом, как жизнь сразу делалась намного милее, и плевать хотелось на всех этих, которые… Почему он должен из-за них? Больше того, в Грише начинало расти чувство протеста, ярость накатывала – такая, что он сам готов был ее испугаться, хотя и была в ней некая сладость. Было в ней нечто… Но если бы ему сказали, что как раз в это мгновение в нем просыпается древний иудей, то только снова бы вызвали его гнев: нет, никаким древним иудеем он не был, а был просто возмущенным и протестующим человеком, и если у кого-то не хватает мозгов для такой элементарной вещи, то он готов объяснить, даже и кулаками.
Хотя последнего Гриша предпочел бы не делать, поскольку в очках это было и неловко, и опасно, а без очков он видел плохо, да и хорошо бы все-таки знать наверняка, кто и что вчера говорил, отчего внутри до сих пор гадко. Но не мог же он, в конце концов, подозревать всех лежащих рядом ребят. А с другой стороны, и примерещиться не могло, даже после пива.
Он должен был вписать в свой дневник окончательное и большими буквами: НИ КАПЛИ СПИРТНОГО! И жестоко осудить себя в комментариях, подробно описав аккуратным бисерным почерком пережитое состояние опьянения и еще более грозно – нынешнее, соединившее в себе сразу три: похмелья, беспокойства из-за запропастившихся куда-то очков и гадкого осадка от вчерашней (чьей-то) антисемитской выходки.
Пока народ так прохлаждался, солнце окончательно взошло, и тогда в палатке стало нестерпимо душно – сразу и тяжело. Теперь они зашевелились, чертыхаясь, сопя, кряхтя, откашливаясь и бормоча что-то просевшими голосами, – юные бойцы трудового фронта, как однажды ласково-презрительно назвал их шофер Валера.
Пока они так шевелились, на кухне, заставленной со вчерашнего грязными кружками и тарелками, беседовали Софья Игнатьевна, она же мать-начальница, и молодой человек Артем Балицкий, ее заместитель, высокий, крупный, всегда, даже в самую жару, в кирзовых сапогах и штормовке. Аспирант Института мировой истории.