– Все равно, – возразил Модест Ильич. – Раз есть потребность – уже хорошо. В каждом человеке есть художественный инстинкт, который влечет его к красоте. Многие просто не осознают это, не дают ему раскрыться. Человек по природе своей художник, творец. Я всегда радуюсь, когда вижу это в человеке.
Слава смущенно крутил в пальцах карандаш.
– Заходи как-нибудь в гости, – приветливо улыбнулся Модест Ильич, – поговорим.
– Спасибо, – сказал Слава, тревожно взглянув на него, и закрутил карандаш еще быстрее.
Ушел Модест Ильич – то ли к палатке своей, то ли еще куда-то, а Слава остался в прежнем положении, хотя покой уже был спугнут, уединение же, которое казалось таким прочным (не случайно и трава здесь такая вымахала, что никто сюда не совался), казалось теперь очень сомнительным.
Чем дольше вглядывался Слава Лидзь в бесконечность дали, тем острее ощущал он свою собственную временность, даже и здесь, в этом неожиданном укроме, думал, что надежно, ан нет, и здесь не было надежно, и вообще нигде – в этом уже не раз убеждался. Может, и хорошо, что убеждался, чего ж зря тешить себя иллюзиями… Все было временным – и он, и его пристанище, да и вообще все на этой земле, в том числе и красота, что никак не поддавалась ему (впрочем, он и не претендовал) – все-все было случайно и непредсказуемо.
Он готов был с этим смириться: что ж делать, если все равно от тебя мало что зависит, а его робкие творческие потуги в конечном счете ничего не значили. Хуже другое – что за ним постоянно наблюдали, даже и здесь, в этом пустынном, заброшенном, как ему казалось, месте: стоило только приткнуться, как тут же возник неведомо откуда Модест Ильич, но и без Модеста Ильича он быстро сообразил, что его стерегут – дался же он им! – следят, следуют за ним, не давая остаться одному. Слава не понимал, зачем он им, но, с другой стороны, им и не нужно было «зачем» – просто им необходимо было знать о нем все и даже больше, как и вообще о каждом.
Но о нем – особенно. Они даже его молчание понимали вполне однозначно – как им надо было. А все потому, что он был не их, вернее, не наш. Не свой.
Странное было чувство, как-то связанное с ощущением временности – он и в самом деле был чужой. В школе его считали замкнутым и себе на уме, дома мать часто попрекала его, что он с ней почти ничем не делится, скрытничает. Он слышал, как она жаловалась сестре по телефону, что он стал таким после смерти отца, Может, так оно и было – он себя как бы не помнил до. И вообще, разве со смертью отца было связано, что он никому не верил? Были, конечно, честные, как, например, учитель литературы в их классе, сравнительно молодой еще человек, не так давно после института, он попросил завести их две тетради, в одну они должны были конспектировать его лекции, в другой – для инструктора из РОНО – учебник. В первую они вписывали самое важное, во вторую – второстепенное, но по школьной программе.
А про Пастернака Слава, конечно, знал, хотя и не читал, – и про «Доктора Живаго», и про 1958 год – от него же, от Олега Александровича, учителя, и только лишь притворялся, что не знает – на всякий случай. Слишком неожиданно возник из травы Модест Ильич, слишком уж провоцирующе прозвучали его слова. «Болтун – находка для шпиона», – любил повторять отец, не любивший лишнего трепа. И не то чтобы Модест Ильич Славе не нравился или был слишком подозрителен, нет, даже напротив, он был ему вполне симпатичен. Не было в нем той противной снисходительности, какая часто встречается у взрослых.
Тем не менее предосторожность была вовсе не лишней. Надо сказать, он удивлялся и учителю: неужели тот думал, что этими двумя тетрадями он кого-то введет в заблуждение? Что там не знают? Да из одноклассников наверняка кто-нибудь, даже не по зловредности, мог ляпнуть – предкам или кому-то еще.
Наверняка там все знали, и если пока ничего не предпринимали, то только потому скорей всего, что им так нужно было. У них были свои планы и цели. Что учитель не боялся (а если и боялся, то хорошо скрывал), было, конечно, приятно, хотя когда он говорил своим густым низким голосом: «А теперь раскройте тетрадь номер один…» – ту самую, у Славы невольно екало сердце, он невольно пригибал голову к парте, словно желая спрятаться, стать невидимым.
Но только ведь все равно это невозможно – скрыться от них. И не то чтобы так уж страшно – в конце концов, разве не готовился он к крестному пути русской интеллигенции, к лишениям, неустройству, стараясь ни к чему не привязываться? Мучительно другое – что ощущал он их не где-нибудь, а в себе. Они как бы смотрели, следили за ним – изнутри, а вовсе не со стороны. Так что пригибайся не пригибайся – без разницы, все равно он был засвечен и застукан.
Вот и сейчас, когда сидели рядом с Модестом Ильичом, вдруг отчетливо уловил – наблюдают. Подслушивают. Ну да, они уже были на крючке, как бы ни дергались и ни били плавниками.