Кухню, где еще оставались в вечерних сумерках Софья Игнатьевна и Артем Балицкий, Модест Ильич покинул со странным чувством неудовлетворенности, даже недовольства собой.
Впрочем, так ли уж странно?
Как-то незаметно для самого себя он нарушил сразу два взятых за правило принципа: не спорить и не говорить о себе. А тут вдруг взялся опровергать и переубеждать и при этом ссылался на свой жизненный опыт, даже собственное отрочество вспомнил. Впрочем, опыт он и есть опыт, на что человек может еще опереться кроме как на него? И тем не менее Модесту Ильичу всегда почему-то становилось неловко, когда случалось говорить о себе.
То, что он вспомнил отрочество, было странно еще и по другой причине. Он не то что не помнил его или, точнее, не вспоминал, но не любил вспоминать. Почему-то не любил Модест Ильич своего отрочества, верней, себя в отрочестве. Как если бы это был не он, а кто-то совсем другой, ему неприятный. Иной раз так и казалось, что где-то там, за плотной завесой лет, странная, чужая, непонятно чья жизнь, которая имела отношение и к нему.
Короче, он себя отделял. Может, еще и потому, что время от времени в нем вдруг снова просыпался мальчишка – в нем, сорокапятилетнем, зрелом человеке. Оказывается, этот мальчишка таился в нем, внезапно ни с того ни с сего объявляясь, – как насмешка над якобы зрелостью, над его возрастом, который вроде бы самый пик для мужчины, но вместе с тем уже и начало заката. Даже не середина пути, а, увы, ближе к концу.
Что такое, собственно, взрослость? Твердость, решительность, уверенность в себе, а главное, цельность, когда ты спокойно осознаешь, что ты – это ты, и тебя отнюдь не просто сбить с толку. Взрослость – это если не мудрость, то равновесие, автаркия, как называли это состояние древние греки, внутренняя серьезность и ответственность.
Ну да, тут вылеплялось нечто осязаемое, рельефное, плотное – изнутри, как и снаружи. Тождество с самим собой, если угодно. Самость. Личность, одним словом.
Отрочество же памятно тем, что он был и его как бы не было. Сколько состояний, столько и образов самого себя, что означало не что иное, как отсутствие. Захлестывало. Непредсказуемость и неуправляемость. Отец учил его: сначала подумай, потом сделай. У него же получалось наоборот: сначала он делал, потом раскаивался. Словно кто одурманил. Сколько было таких пятен на совести – не сосчитать. Пусть мелких совсем, которые, может, и принимать во внимание не стоило, но тем не менее. Отсюда и чувство вины. Виноват, хотя и безвинно, потому что не был еще собой. Настоящим.
Оборачиваться не хотелось.
Конечно, не самое лучшее – отсекать целый кусок жизни, зачеркивать его, тем самым сужая и укорачивая отмеренный срок. Впрочем, не все же он там зачеркивал – были мгновения, от воспоминаний о которых делалось теплее, но это было все-таки не отрочество, а скорее детство, да, детство, совсем другое дело… Он с удовольствием вспоминал, например, Новый год, когда у них собирались родственники, которые оставались на всю ночь, его укладывали спать на стульях, потому что кроватей не хватало. Он долго читал под одеялом с фонариком, слыша голоса гостей на кухне и в коридоре. То поколение, мятое-перемятое, льнуло друг к другу, и было ощущение гнезда, тепла и праздника.
Ему это очень нравилось – многолюдье в их небольшой квартирке, ложе из стульев совсем близко от елки, густо и свежо пахнувшей хвоей, лесом, зимой, свешивавшиеся к нему с веток шоколадные конфеты… А под утро здесь же обнаруживались подарки, принесенные якобы Дедом Морозом.
Из детства много было чего вспомнить. Даже такая малость, как возможность свободно снять с еловой ветки подвешенную к ней за нитку конфету, какого-нибудь «Мишку на Севере», с вытянутой, как у овчарки, мордой, как бы к чему-то принюхивавшегося или прислушивавшегося, с вкусной хрустящей вафлей под шоколадом, – и то обдавала радостью.
В отрочестве же – острое щемящее чувство пустоты, одиночества, потерянности, как если бы оказался в огромном заброшенном доме с высокими потолками, из которого вынесены вся мебель и все предметы обихода, где разруха и сквозняки, пыль и затхлость, где холодно и гулко. Нет, он предпочитал взрослую отчетливость и определенность.
Возможно, это действительно сужало жизненное пространство, возможно, он был слишком рационален, в чем его не однажды упрекали, но зато позволяло в гораздо большей степени быть самим собой и отвечать за собственные поступки. Точно – не расплываться и не исчезать, не мучиться по утрам своего рода нравственным похмельем (сходным с обычным, только вместо головы болит что-то другое, тянет и занывает, как больной зуб), может, как раз от разбитого, рассыпавшегося мелкими осколками образа.
Он так и понимал взрослость – как ответственность за свой образ, за свою отчетливость, за свое «я». И считал, что это важно не только для него самого, но и для окружающих.