Вообще, признаться, много там было невнятного, на этих обшарпанных кухоньках, как раз того, чего стремившийся к ясности Модест не любил и по мере возможности старался избегать. Многие друг друга втайне подозревали, обвиняли в нетвердости, в компромиссах, еще бог знает в каких грехах, много злословия и злопыхательства – непонятно почему. Кому-кому, а уж им-то друг другу завидовать было нечего. Все они были парии, изгои, в любой момент железная пята могла расплющить их. Им бы поберечь друг друга. А они мучили. И он, покидая какой-нибудь дом, знал, что в его отсутствие о нем будут судить-рядить, и вовсе не было уверенности, что справедливо. Крайне неприятно, но что он мог поделать? Разве не ходить. Но и в этом случае не обошлось бы без какого-нибудь домысла, который будет потом тянуться как шлейф.
Впрочем, люди разные, с некоторыми завязались действительно дружеские, искренние отношения. Но печать подпольности все равно ощущалась на всем, и гнилью иногда действительно попахивало. Вот почему нередко было не только смутно, но и мутно. Достоевщинки многовато. А Модест Ильич не любил Достоевского. Истерики не любил.
Бог его знает, почему так происходило. Словно противостояние государству обязательно (обязательно ли?) предполагало, даже обрекало не только на внутреннюю неустроенность и неприкаянность, но и на беспорядочность. Это при том, что люди на самом деле проявляли несомненное мужество. Это было благородно, на это как бы уходили все силы – на другое не оставалось.
Он и сам не однажды чувствовал глубокую душевную усталость – и от противостояния, и от всего прочего.
Несколько раз к нему наведывались из милиции, грозили высылкой либо еще чем похуже, намекая, что им многое про него известно, и если он не представит в ближайшее время справки с места работы, они примут меры. Его объяснения, что он не может найти работу по специальности, конечно же, звучали смешно и вызвали скептическую ухмылку. В стране, понимаешь ли, рабочих рук не хватает, а он, видите ли, не может. Пусть честно скажет: не хочет. На таких закон есть: кто не работает – тот не ест. Либо пусть собирает вещички. Все это обсуждалось вполне благожелательно, с полным сознанием собственной правоты и, главное, силы.
Модест поговорил с разными знакомыми, с тем же бывшим научным руководителем и в конце концов был трудоустроен – в неведомом заштатном НИИ лаборантом, с мизерным окладом, но довольно свободным режимом. Что ни говори, а удача: он как раз писал нечто по истории науки – про религиозный еретизм и его влияние на естественно-научную мысль. Физику он почти забросил, читал разные книги, большей частью исторические и философские, но и художественные, и даже сам пробовал… Впрочем, об этом уж точно никому знать было не нужно, тем более что и надежд на публикацию никаких. Да он и не совсем понимал, что у него получается. Это были размышления по разным жизненным поводам, в которые хотелось вдуматься поглубже, а вдумываясь, он почти всегда находил неожиданные для самого себя сопряжения, пододвигавшие к чему-то более существенному, можно даже сказать – сущностному.
Эти размышления были важны прежде всего для него самого – он как бы приводил в порядок свой собственный жизненный опыт, систематизировал, придавая ему отчетливость и ясность. Это было нужно для внутренней цельности.
Кое-что из этих заметок он давал, предварительно перепечатав на машинке, почитать друзьям, но только если, на его собственный взгляд, выходило нечто более или менее удобоваримое. А однажды ему принесли журнал «Грани», из тех, запретных, он не первый раз держал это издание в руках, не этот номер конкретно, а вообще, но в содержании именно этого номера вдруг увидел свои инициалы и сокращенную до двух букв фамилию. И еще ему сообщили, что эссе его читали по какому-то «голосу».
Видеть свою работу опубликованной было приятно. Но наверняка об этой публикации знали теперь и в соответствующем ведомстве (как попало? кто передал?), а Модест тогда еще не решил ничего кардинально. Начать печататься за рубежом означало впрямую идти на конфронтацию с властью. Теперь они знают, что он еще и бумагомаранием занимается. Снова эти игры в подполье, конспирацию – а он никак не мог избавиться от странного чувства фальши, игры, отчего возникали неловкость и даже стыд.
Как давеча со Славой, пареньком из их экспедиции. Конечно, никаким художником тот не был – это Модест Ильич сразу понял. Но разве это главное? Главное – что тот хотел запечатлеть, выразить, соединиться, главное – что смотрел. Что – пытался. Наверно, не надо было подходить к нему, не надо было тревожить, слова здесь – излишни. Тот уединения искал, а он к нему со своими одобрением и рассуждениями. Он это сразу ощутил – свою фальшь, да и говоренное ничего не стоит в сравнении с сосредоточенностью и усилием этого пацана. Впрочем, он ведь искренне. В том и парадокс: хоть и искренне – а все равно фальшь.
Этот молчаливый странный паренек с беспокойными глазами был куда подлиннее в своем молчании и тревожной застенчивости. А он, да, банален.