Все-таки они его сильно раздражали, не понять почему. Мешали. Причем даже тогда, когда их не было рядом. Что-то вроде идиосинкразии. Чувство, похожее на недомогание, настолько острое, что ему просто противопоказано было находиться рядом с ними. Словно они отрицали его. Словно он сам становился рядом с ними не Артемом Балицким, почти кандидатом наук и серьезным ученым, а кем-то совсем другим, может, таким же тинейджером, как и они. Корчить его начинало, когда он слышал их реплики или видел их глумливые, как ему казалось, циничные физиономии. Ухмылочки, перешептыванья…
Такая странная реакция разрушала его же концепцию закономерности исторического процесса, вносила в него тот элемент случайности и непредсказуемости, то есть, в сущности, бессмыслицы, против которой все в его душе восставало. Ведь так или иначе все сводилось к личности, действующей в истории, и законы истории не могли перевесить свободной воли этой личностии, а эта воля, получалось, уходила корнями в иррациональное – этого-то он не мог и не хотел принять. Если человеку дан разум, то, значит, дана и ответственность. Если же он зависит от чего-то постороннего, бессознательного или подсознания, как угодно, то он обречен. Историк же в таком случае становится простым собирателем фактов, их классификатором, регистратором, и тогда его собственные планы на будущее, все его идеи, которые он намеревался изложить в диссертации, все рассыпалось как карточный домик.
Да, недоросли эти здорово его напрягали. Да и исчезновение так удачно раздобытых им икон – разве не с ними связано? Они вторгались буквально в самую сердцевину его существования, нарушая там какие-то жизненно важные процессы.
Надо сказать, иконы часто ему снились. Снилось, как он наконец-то находит их, и тогда он испытывал бурную радость. Даже еще большую, чем тогда, когда он стал их счастливым обладателем. Тогда это еще было чужое, теперь – свое. Другое ощущение.
В этой охватившей его радости Артем и пребывал, когда сон его вдруг вздрогнул и стал медленно крениться, крениться, пока не обвалился совсем, рассыпавшись мелкими обломками. На месте радости возникла темнота, непроглядная даже при открытых глазах. И эта темнота содрогалась от ударов по брезенту, которые достигали и Артема, правда, не очень больно. Первый испуг быстро прошел, да и удары можно было счесть вполне символическими (хотя один задел довольно чувствительно). Но, главное, он был совершенно беспомощен, унизительно барахтаясь в волнах затягивающего, опутывающего, пеленающего его, как младенца, брезента.
Не надо было долго размышлять, чтобы догадаться, чьих это мерзких рук дело.
Когда в дверь постучали, Софья Игнатьевна еще не спала, но уже лежала, заложив руки за голову, на своей раскладушке и тихо призывала сон, медленно приближалась к нему, боясь спугнуть и тем самым обречь себя на окончательную бессонницу с ноющей болью в желудке. Иногда ей даже становилось страшно. Этот огонек, разгорающийся в ее чреве обычно ближе к ночи, пугал все больше. Лучше бы не думать, забыть.
Но огонек то и дело напоминал о себе, так что не думать не получалось. Это выводило ее из равновесия.
Когда постучали, она с неудовольствием поднялась, накинула халат и, стягивая расходящиеся полы, даже не спрашивая кто (чтобы не подумали, что она боится), открыла.
На пороге стоял Артем, весь какой-то взъерошенный, с мрачным и убитым лицом.
– Что опять случилось? – спросила Софья Игнатьевна, отходя в сторону и пропуская его.
Странно, но сейчас он напомнил ей другого человека, из ее юности, тот почти точно так же стоял в дверях, такой же убитый, такой же взъерошенный, человек, который давно исчез из ее жизни, но тогда, тогда он значил для нее очень много. И он пришел к ней, глупой, влюбленной, доверчивой девчонке, за утешением.
Впрочем, она обманывалась относительно него. Она знала, что он не любит ее, просто такая на него нашла минута, и их близость ничего ей в дальнейшем не сулит, кроме страданий и обид. Однако и на это она была согласна, подчиняясь телу и тому, что было больше тела, и даже в какой-то миг была счастлива, прижимая к груди его голову, но и как бы сразу прощалась с ним, потому что надеяться ей было не на что. Она тогда совсем юной была, а он был старше ее и все-таки слабее, зависимее.
Артем стоял с по-детски обиженным выражением лица, с оттопыренной смешно губой, без своих неизменных кирзачей… Босиком стоял. Это было так необычно, что Софья Игнатьевна, как загипнотизированная, невольно уперлась взглядом в его крупные, слегка изогнутые и приплюснутые, очень бледные пальцы на ногах.
Она и спросила: «Что случилось?», продолжая глядеть на них.
Пожаловаться ей, что ему только что сделали самую настоящую темную, что его пинали ногами, – нет, этого он не мог. Он не жаловался, он констатировал, но весь его жалкий вид, его бледные босые ступни, неуютно чувствующие себя вне привычного убежища в сапогах, все взывало к жалости, молило о ней.
Бедный Артем!