“На другой день верховой приклеил рядом с У букву Н. Первые четыре буквы, которые узнали кружевницы, составляли слово ЛУНА. Для них это означало не небесное светило, а важнейший элемент кружевного узора. Но не это имелось в виду: через неделю все они умели написать слово КУЛАК”.
– Прекрасно! – слезное умиление. – Еще не умеют читать, а уже могут писать доносы.
– Вы ведете такую борьбу за чистоту языка! Вот я и подумал, что метод Тихонова, наш плакатный метод может помочь.
– Непременно, дорогие мои. Это очень, очень интересно. Оставьте мне вашу статью. Всего вам хорошего!
– Корней Иваныч! А ведь мы были с вами знакомы. В тридцать девятом году в Болшеве вы отдыхали с моей сестрой – жена академика Жилинского.
– Помню, помню. Прелестная женщина.
Дверь закрылась. Чуковский распластался вдоль стояка и подпер головой притолоку. Перед аудиторией из меня со вкусом вознегодовал:
– Какой негодяй! Чем хвастает! Восемнадцатилетняя девчонка подцепила девяностолетнего академика…
ii.
Навосхищавшись мной (какой вы талантливый), обещал написать просимое ИЛом предисловие к Фросту и вызвался проводить меня до угла.
Из-за первого куста на него с распростертыми объятьями выбежал писательский ребенок. Из-за ребенка выступила разодетая мама:
– Корней Иванович, он вас с утра ждет. Он вас так любит!
– Дорогой мой! – сладкое умиление, а когда мы отошли на безопасное расстояние, шоколадно разгневался: – Напялили на меня эту личину, будто я обязан любить всех! детей. А среди них есть такие негодяи – сам бы прибил. Вообще есть что-то нехорошее в том, чтобы любить всех! детей. У нас в Куоккале был ростовщик, он всем говорил: Деточка, пойди сюда, я тебе ка-ра-мель-ку дам.
Конечно, редкая удача быть аудиторией представления по поводу плакатного метода и писребенка. Но по дороге на станцию я думал, как Чуковский на плешке перед домом творчества говорит писателям что-то вроде:
– Запомните его хорошенько, это такой негодяй… – и далее фейерверк импровизаций.
iii.
Назавтра Маркина из ИЛа попросила срочно зайти:
– Звонил Чуковский: Никто не может переводить моего любимого Фроста – ни Зенкевич, ни Кашкин, ни этот наглец Сергеев.
Завредакции подтвердил:
– Свонил, голубсик. Так и сказал. Хоросие у вас товариси! Терпеть не могу переводсиков – Самойлов, Слуцкий, этот проходимец Левик…
iv.
Перед поликлиникой на Аэропорте я рассказал историю Липкину. Липкин внимательно выслушал и дал разъяснение:
– Принято считать, что Маршак и Чуковский – хорошие старики. На самом деле они – плохие старики. Я это говорю объективно. Они сделали мне много хорошего. В тридцать седьмом году, когда я был в опасности, Чуковский написал статью, в которой утверждал, что я и есть социалистический реализм в переводе. Маршак и Чуковский хуже, чем Софронов и Грибачев. Софронов и Грибачев имеют недостатки социализма, Маршак и Чуковский – недостатки и социализма, и капитализма.
1973
зенкевич
Спервых вгиковских стипендий я пошел кругами по букинистам. Книг не искал – не знал, попадались сами. Антология “Поэты Америки XX век” Зенкевича и Кашкина. Совсем не та Америка, что в кино. Там, особенно Чаплин, – она унылая, усредненная, серая. От поколения бабушек, воспитанных на Купере, По, Бичер-Стоу, Марк Твене и Лондоне, я усвоил, что в Америке нет культуры.
В стихах были краски, свежесть, недюжинность, сила. Чужой ВГИКу, я поверил стихам и решил стать переводчиком. В ИН-ЯЗе на переводческом вечный студент, Диоген в коридоре, Огол вычислил, что один переводчик выходит из двадцати тысяч выпускников. Я не смутился и начал переводить Сэндберга, Фроста, потом Прокоша.
Фредерик Прокош учился у Элиота, даже у Одена, но было в нем что-то весьма и остро свое. Дилан Томас читал его на своих вечерах. Прокоша забыли дома – а тогда у нас, в середине пятидесятых, его предвоенная “Смерть в море” увлекла нас возможностью современности и негазетной политики в чистых стихах.
Кашкин славился злобной недоброжелательностью. Я позвонил Зенкевичу. Первую встречу он назначил мне в инокомиссии. На проходе, в коридоре, он прочитал моего Прокоша.
– Вы лучше всех, – вдруг вывел он. Он гудел, но не низко, как Пастернак, а выше и глуше. Замечания шли потоком, связь я улавливал не всегда. Мне говорили, что Зенкевич всех хвалит, сам тушуется, в работе ленив. За себя он, правда, постоять не умел, за других – не знаю, мне помогал не раз и решительно. Случайные заказы он выполнял абы как, но Америку слишком любил. В глубокой старости, когда стало возможно, туристом скатался в Англию, США. В Англии, по его, оказалось тесно и душно, зато на российских просторах Америки дышалось легко. Где-то его сняли рядом с бюстом Уитмена – одного из наименее близких ему. Он предпочитал Фроста и соблюл его достоинство, когда в шестьдесят втором он как редактор напрочь отверг халтурные ленинградские переводы и заставил меня переделать мои. Я считал их безукоризненными, но все же сумел понять, что замечания верны.