Знаменитая “дедукция” — квинтэссенция XIX века, боготворившего постепенность. Секрет его завидного достоинства — в отсутствии квантовых скачков, экзистенциальных разрывов, с которыми уже примирился современный человек, выброшенный из лузы своей биографии.
Автор этой биллиардной метафоры толковал эволюцию не по Дарвину, а по Ламарку. Осваивая поэтику разрыва, Мандельштам мыслил “опущенными звеньями”. Пафос Конан Дойла — в демонстрации всех ступеней эволюции. Для этого написан “Затерянный мир”. В этом викторианском “Парке Юрского периода” Конан Дойл делает естественную историю частью обыкновенной.
Название этой повести напоминает “Диснейлэнд”, образы — “Искушение святого Антония”, содержание — “Божественную комедию”. Спускаясь по эволюционной лестнице, автор приводит нас в доисторическую преисподнюю: “Место было мрачное само по себе, но, глядя на его обитателей, мне невольно вспомнилась сцена из седьмого круга Дантова “Ада”. Здесь гнездились птеродактили... Вся эта копошащаяся, бьющая крыльями масса ящеров сотрясала воздух криками и распространяла вокруг себя такое страшное зловоние, что у нас тошнота подступала к горлу”.
Важнее, однако, что в затерянном мире герои находят (и истребляют) раздражающее науку недостающее звено — получеловека-полуобезьяну.
С помощью нижних ступеней эволюции Конан Дойл удлинил викторианскую цивилизацию. Спиритизм должен был сделать ее вечной. Конан Дойл верил, что избавиться от сверхъестественного можно, лишь превратив его в естественное. Поднимаясь от бездушной молекулы до бесплотной души, он не пропускал ступеней.
Спиритизм — оккультная истерика рационализма; детектив — его разминка.
Лучше других Холмс знает, что загадка — антитеза тайны: она отменяет непознаваемое. Поэтому Холмс не вступает в диалог со сверхъестественным — он отказывается с ним считаться. Холмс — последняя инстанция в споре рационального с необъяснимым.
Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста — его скрытая цель заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса — демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за высший промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.
Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.
Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признает случайность либо ложной, либо слепой. В первом случае она уступает преступному расчету, во втором — математическому.
“Четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов”. Так начинается построенный на череде совпадений “Голубой карбункул”.
В центре рассказа — стадо гусей. Их столько же, сколько букв английского алфавита — 26. Незадачливый преступник спрятал похищенную драгоценность в зоб одной из двух белых птиц с полосатым хвостом. Опечатка зачинает сюжет: похититель зарезал не того гуся. Перепутанные гуси попадают к перепутанным людям — драгоценная птица оказывается у некоего Генри Бейкера. В Лондоне, где “живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров”, так же трудно найти нужного Бейкера, как нужную птицу в гусином стаде. В эту призрачную толпу однофамильцев затесались и Холмс с Уотсоном, живущие на Бейкер-стрит. Цель случайностей завершает трапеза, на которой “опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас вальдшнеп”.
Череда совпадений помогает Холмсу избавиться от намеков судьбы. “Случай, — добродушно резюмирует он, — столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее — само по себе награда”.
Т. С. Элиот предостерегал толковавших его темные стихи критиков от пагубной привычки придумывать загадки ради радости их отгадывать.
Критики, однако, неисправимы. Сторожа подробность, они заставляют ее выболтать секрет, в том числе не известный автору. Распуская ткань повествования на нити, критики превращают героя в подсудимого, чернила — в кровь, исписанную страницу — в чистую. Книга для них — не продукт, а сырье, tabula rasa искусственного мирозданья. Им должно быть понятно то, что другим не видно, и видно, что другим не понятно.
Выступая в этом качестве, даже презиравший детективы Набоков подражал Холмсу: “Мой курс — своего рода детективное расследование с целью раскрыть тайну литературных структур”.
Литература, как и преступление, — частный случай. Она — исключение из правил, потому что учитывает их. (Чего не скажешь о наших буднях.) Художественный замысел равноценен преступному уже потому, что он есть.