Со звуками, видимо, дело обстоит иначе. Поза читающего Бродского отличается той же скупостью, что и его дикция. Фотографии, компенсируя немоту, прекрасно передают статичность этого зрелища. Стоящий у микрофона поэт напоминает вросшую в землю и потому ставшую видимой колонну незримого собора звука. Похож он и на кариатиду, точнее - атланта, сгорбившегося под тяжестью той "вещи языка", которой в стихах Бродского назван воздух.
Сероватая, "цвета времени", атмосфера составлена из духоты и дыма - пепельница с горой окурков, как верещагинский "Апофеоз войны". От снимка к снимку воздух будто сгущается от растворенных звуков. Отработанные часы отзываются беспорядком в одежде: исчезает пиджак, итальянским ярлыком задирается галстук, слева, над сердцем, расплывается темное пятно на сорочке. Переход к крупному плану сужает перспективу, но настраивает на резкость: колонна превращается в бюст, поза - в гримасу. Как в убыстренном кино, Бродский, демонстрируя трансмутацию материи в звук, стареет перед камерой.
Старость
От других Нобелевских лауреатов - Октавио Паса, Чеслава Милоша и Дерека Уолкотта, попавших на общий снимок во время выступления в нью-йоркском кафедральном соборе, Бродский отличается возрастом. Он родился на десять лет позже самого молодого из них.
Возраст выделил бы его и среди русских поэтов. Он на 17 лет пережил Пушкина, на 28 - Лермонтова, на 8 - Мандельштама, на 6 - Цветаеву. Если бы классики прожили столько, сколько Бродский, мы могли бы, как мечтает Битов, взглянуть на фото Пушкина, прочесть, что написал бы Лермонтов о Достоевском, Мандельштам - о лагерях, Цветаева - о старости.
Бродскому повезло быть там, где не были они. Ценя разницу, накопленную годами, он - чтобы заранее знать, есть ли автору чему научить читателя, - предлагал крупно печатать на обложке, сколько лет было писателю, когда он написал книгу. Однако, требуя точности в возрасте других, он путался со своим. Если судить по стихам, Бродский старостью не кончил, а начал жизнь. Поэт Сергей Гандлевский сказал, что Пушкин обделил русскую поэзию уроком старости, Бродский торопился заполнить этот пробел. "Мгновенный старик", по загадочному выражению Пушкина, он уже в 24 года писал: "Я старый человек, а не философ".
Вкрадчивое движение без перемещения, старость соблазняет стоическим безразличием к внешнему миру. Чем абсолютнее покой, тем громче - но не быстрее! - тикает в нас устройство с часовым механизмом. Старость - голос природы, заключенной внутри нас. Вслушиваясь в ее нечленораздельный шепот, поэт учится примиряться и сливаться с похожим, но и отличным от нее временем. Старость ведь отнюдь не бесконечна, и в этом ее прелесть. Она устанавливает предел изменениям, представляя человека в максимально завершенном виде. Старость его лица, пишет Бродский об Исайе Берлине, "внушала спокойствие, поскольку сама окончательность черт исключала всякое притворство".
К старости - и тут она опять сходится со временем - нечего прибавить, как, впрочем, нечего у нее и отнять. Бродский любуется благородством этой арифметики. Описывая застолье с другим английским стариком - поэтом Стивеном Спендером, он называет его "аллегорией зимы, пришедшей в гости к другим временам года".
В этой картинке этики больше, чем эстетики. Для Бродского зима моральна. Она - инвариант природы, скелет года, те голые кости, которые в "Бесплодной земле" Элиота высушил зной, а у Бродского - мороз. "Север - честная вещь", - говорит он в одном месте, - и зима, продолжает в другом, - "единственное подлинное время года".
Мороз у Бродского - признак и призрак небытия, ввиду которого зима подкупает отсутствием лицемерия. Скупость ее черно-белой гаммы честнее весенней палитры. "Здесь Родос! Здесь прыгай!" - говорит зима, предлагая нам испытывать жизнь у предела ее исчезновения.
Зимой, когда оголенному морозом, как старостью, миру нечем прикрыться, появляются стихи не "на злобу дня, а на ужас дня". Так Бродский говорил о нравившихся ему поэтах. В первую очередь - о носившем зимнее имя Фросте, у которого злободневное - повседневно. Так и должно быть, объясняет Бродский, в подлинной поэзии, где ужасна норма, а не исключение.
Неизбывность ужаса - как монохромность зимы, как монотонность времени, как постоянство старости - не изъян, а свойство мира, которому мы уподобляемся с годами.
Выступая в нобелевском квартете, Бродский сперва по-английски, потом по-русски читал "Колыбельную Трескового Мыса". По аналогии с цветаевской "Поэмой горы" ее можно было бы назвать "Поэмой угла". Бродский и написал-то ее на мысе, дальше всего вдающемся в восток, то есть - в углу. Автора сюда привели сужающиеся лучи двух империй и двух полушарий. Сходясь, они образуют тупик:
Местность, где я нахожусь, есть пик
как бы горы. Дальше - воздух, Хронос.
В этой точке исчерпавшее себя пространство встречается со временем, чтобы самому стать мысом - "человек есть конец самого себя и вдается во Время".