Меньше ста лет прошло с тех пор, как на этом месте еще текла Неглинка и на ее топких берегах теснились небольшие деревянные домишки, церковки и огороды. Крутояр возле стены Китай-города был местом городской свалки, а ближе к Воскресенским воротам стояли по реке водяные мельницы. Улица Петровка упиралась тогда в питейный дом «Петровское кружало». По Петровке и возникшую здесь площадь до 1826 года называли Петровской. После пожара 1812 года площадь была заново застроена и реконструирована. В 1825 году здесь, на месте старого театра Медокса, торжественно открылся обновленный архитектором Бове Большой Петровский театр – второй в Европе по величине после Миланского, как не пропускали заметить москвичи. Площадь перед театром была замощена и отменно распланирована. Справа и слева от Большого театра протянулись с разрывом через улицу две пары симметричных по архитектуре невысоких зданий желто-белого «московского ампира», как бы замкнувших с флангов пространство площади. Одно из них – дом купца Варгина с концертным залом – было взято в аренду казной и переделано под театр, получивший название Малого. На фасаде театра и до сих пор видны полукружия арок – след заложенной при реконструкции галереи с магазинами.
До середины века в Москве не было строгого деления на оперную и драматическую труппы. Драматические спектакли шли в очередь с оперой и на сцене Большого Петровского театра. Если предполагался бенефис – «актерские именины» – и весь сбор поступал в пользу артиста, ему особенно важно было получить на этот случай большую сцену. Алексей Николаевич Верстовский был великодушен и распорядился отдать для бенефиса Косицкой, хоть и на будничный день, в среду, сцену Большого театра.
Выбрав комедию Островского для своего бенефиса, Косицкая шла на известный риск: кто знает, соберет ли пьеса достаточно зрителей и как будет принята. Во всяком случае, это был жест дружбы. Обычно пьесы для бенефиса выбирали с расчетом – ведь они кормили актера. Правда, Островский уж и вовсе ни копейки не должен был получить за этот спектакль (пьесы, отданные на бенефис, не оплачивались автору дирекцией), но он рад-радёхонек был, что его комедию сыграют, и не печалился, что отдает ее даром. Что и говорить, деньги были б ему куда как кстати, но таков был обычный порядок.
«У нас в России, – объяснял в 1847 году «Московский городской листок», – не развилось еще определенным образом понятие о сборе в пользу автора театральной пьесы… Авторы у нас обыкновенно имеют привычку отдавать пьесы бенефициантам, бенефицианты обыкновенно благодарят обедом у Смурова, а иногда не благодарят вовсе…»[286]
Островский сам готов был благодарить Косицкую обедом за то, что она взяла для бенефиса его пьесу.Для Косицкой с этим бенефисом тоже были связаны большие тревоги и надежды.
Любовь Павловна, казалось, уже пережила апогей своей молодой славы, когда после триумфальных спектаклей «Параши-сибирячки», «Коварства и любви», где она сыграла Луизу, Офелии в «Гамлете» и, наконец, бурного успеха в роли Марии в мелодраме «Материнское благословение» она стала кумиром москвичей, особенно шумного райка. В театр, когда она играла, невозможно было достать билета, громом рукоплесканий встречался каждый ее выход, молодые купчики посылали ей роскошные букеты из оранжереи братьев Фоминых, громко кричали «фора», ее ждали на подъезде студенты, у нее не было отбоя от поклонников.
Сама ее простая и привлекательная внешность – лишенная французской субтильности, но подвижная, легкая фигура, гладко зачесанные светлые волосы, русский округлый овал лица с маленьким ртом и широко открытыми голубыми глазами, красивые плечи и шея, которые она удачно приоткрывала, – при первом же выходе на сцену располагала к ней зрителя. Она умело пользовалась своим голосом – звучным, сильным контральто, была темпераментна в сценах страсти и особенно любила смелые переходы от веселья и смеха – к слезам. Обаятельна была ее простодушная улыбка. Она заразительно плакала на сцене: за нею принималась утирать платком глаза вся зрительная зала. В ее игре бывали истинно вдохновенные минуты, но даже самые преданные ее биографы вынуждены признать, что порою она не знала меры, «нажимала», пользовалась дурными штампами, говорила «задыхающимся» голосом[287]
.Вообще она нравилась не всем. Простота ее внешности и «несалонный» простецкий говорок, от которого она никак не могла избавиться, вызывали у публики первых рядов кресел легкое раздражение. Графиня Ростопчина с ревнивой несправедливостью – Евдокия Петровна была слишком женщиной, чтобы легко перенести чужой успех, – бранила Косицкую, увидев ее в «Царской невесте» Мея. Актриса показалась ей просто противной – «существо репообразное, с головою вроде арбуза, кочана капусты или неправильной дыни». «Она выходит какой-то простофилей, – изливала свой яд Ростопчина, – какой-то глупой и вечно улыбающейся девчонкой. Что за гнусный холопский выговор! Это уж и не сенная девушка, а работница из мещанского дома, Матрешка или Палашка с орешками в зубах»[288]
.