Выход бенефициантки в ситцах уже воспринимался как театральная новость. Но еще удивительнее был взятый ею «тон» роли. «Зачем же вы едете, Виктор Аркадьевич?» С первой же реплики, обращенной к Вихореву – Шуйскому, Косицкая, будто под властью наваждения, начинала жить на сцене своей любовью к светскому хлыщу. Любовь застигла ее врасплох. Наивная, неловкая, конфузливая, Косицкая вначале оттеняла тайный комизм роли, чтобы потом, обнаружив обман Вихорева, взойти на вершину драматизма. Ей особенно удавалось сочетание этой наивной влюбленности, застенчивости с веселой открытостью, доверчивостью души.
Уже после первого акта шумные овации наградили исполнителей. В фойе, коридорах, на лестнице пошли толки о неожиданной удаче. В антракте оркестр играл вальсы и попурри, толпилась публика в театральной «кофейной», а тридцатилетний автор, комедию которого впервые давали на императорской сцене, плохо помнил себя.
Пока не началось следующее действие, он толкался за кулисами, мешал актерам и не находил себе места: что-то шептал про себя, принужденно улыбался и невпопад отвечал на вопросы.
А когда антракт кончился, он снова оказался на своем месте, в глубине директорской ложи, не видимый для публики, и с изумлением вслушивался в свои, ставшие чужими, зажившие отдельной от него жизнью слова. Морщился, если реплика казалась неловкой, неудачной – ах, не заметил прежде, успел бы поправить. И вдруг впадал в счастливую гордыню: неужели это я написал? Опять все смеются, хлопают… Вздрагивал от каждой оговорки, от небрежно хлопнувшей в павильоне двери, косо навешенной декорации, случайно упавшего на сцене стула…
Сто раз считал пьесу провалившейся и себя несчастнейшим человеком на земле, а при первом же всплеске смеха, аплодисментов улыбался сам себе и сто раз оживал снова.
Второе и третье действия прошли с нарастающим успехом. Подымался и опускался задний (антрактный) занавес – темно-малиновая гардина, открывавшая с двух боков эффектную перспективу на готические здания, а на сцене представала то комнатка на постоялом дворе, куда Вихорев увез Дуню, то скромные покои дома Русакова. Косицкая играла кое-где с излишней аффектацией, нажимала на слезы, но все же была хороша и трогательна. А ее объяснение с Васильевым – Бородкиным заставило партер и ярусы замереть.
Бородкин, отвернувшись к окну, перебирал струны гитары и напевал: «Вспомни, вспомни, моя любезная, нашу прежнюю любовь…» Дуня, сидевшая до той поры опустив голову, бросала ему: «Не пой ты, не терзай мою душу!» И тогда Бородкин подходил к ней, наклонялся, целовал ее в лоб и отвечал исполненной наивной прелести репликой: «Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин».
Трудно сказать, в чем был тут секрет: публика ли была так расположена к переживанию простых чувств или актеры играли так искренне, заразительно, но только эту сцену все рецензенты отметили потом как одно из самых волнующих мест спектакля.
Несколько лет спустя, собираясь писать статью об Островском, Достоевский близко подошел, как кажется, к разгадке этой тайны драматурга как
«“Не в свои сани не садись”, Бородкин, Русаков, – отметил он в записной книжке, – да ведь это анализ русского человека, главное:
И ведь это как раз напротив всему тому, что в избытке у Достоевского – двойственности, зыбкости, «безднам» психологии его героев, – а угадано верно, как никем. Видно, втайне сильно дорожит он твердой положительной почвой русского характера, которую не отменит никакая сложность и сверхсложность и в которой всякая утонченность, противоречивость ищут своего желанного разрешения в цельности: полюбит – так прямо, а отшатнется – «разом всей массой»!
В спектакле явилась перед публикой поэзия простых душ. У наивной Дуни, скромного Вани Бородкина слезы то и дело мешались с улыбкой, и это детское чистосердечие подкупало всех. Актеры играли так самозабвенно, что Сергей Васильев после сцены объяснения с Дуней вышел за кулисы, рыдая, и не мог успокоиться – так что понадобилась помощь медика.
Опасный скептик Боткин, которого нелегко было соблазнить мелодраматической наивностью, писал Тургеневу после спектакля: «…в пьесе необыкновенно много глубокомыслия и благодушия; растроганность, которую она производит – имеет самый высокий человеческий смысл: она облагораживает сердце. Комическая сторона так удачно соединена с великодушною сущностью…»[291]