Зная характер провинциального трагика, легко вообразить, как он, услышав в одной из московских гостиных имя Островского, сопровождаемое лестными эпитетами, сначала понимающе и язвительно улыбался, а потом, хлопнув ладонью по столу, с преувеличенным трагизмом и актерскими жестами зычно объявил, что все лучшее, что написано этим автором, заимствовано на деле у него, Дмитрия Горева, а пьеса «Банкрот» попросту целиком похищена. Эффект был достигнут, и долго тлевший скандал полыхнул жарко.
Верный своему кумиру Аполлон Григорьев обратился к Островскому 16 октября 1853 года со стихотворным посланием. Оно осталось неопубликованным и затерялось среди бумаг в архиве Григорьева. Удалось разыскать лишь его фрагменты, но из них явствует, что Аполлон Григорьев призывал друга идти своей дорогой, не обращая внимания на «подлой клеветы бессильный лай и злобное шипенье»:
Как это часто с ним бывало, Аполлон Григорьев высказался неуклюже, пышно, но горячо.
Между тем клевета шла кругами по воде. Уже 6 ноября Тургенев, томившийся в домашней ссылке в Спасском, делился этой вестью с Анненковым: «Из Москвы получил я известие, будто там происходит литературный скандал. Явился какой-то актер Горев-Тарасенков и обвиняет Островского в присвоении себе его комедий из купеческого быта. Мне кажется, это вздор, и, во всяком случае, это невеселая вещь»[314]
.11 ноября 1853 года неприятный слух снова достиг ушей Погодина. «Известие Горева об Островском», – записал он по обыкновению сухо в своем дневнике. Возможно, в руки ему попало ходившее по Москве анонимное письмо с подписью «Друг правды»[315]
.Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит. Сплетня облипала на ходу новыми подробностями, обрастала анекдотами. Говорили, между прочим, будто профессор Московского училища живописи, ваяния и зодчества Михаил Скотти, сделавший скульптурный портрет Островского, выставил его сначала в своей мастерской между бюстами Пушкина и Гоголя. Но, когда прознал про скандальную историю с Горевым, подписал внизу: «Не в свои сани не садись». Да мало ли что еще обидное и скверное говорилось об Островском в те дни!
Как всегда, находились люди, которые получали удовольствие пересказывать все это несчастному автору, а он был просто в отчаянии: растерянно озирался вокруг, дрожал его подбородок, глаза были изумленно открыты – он не понимал, как мыслима такая несправедливость? Обвинить его в присвоении чужого литературного добра, в том, что комедия, давшая ему имя, не принадлежит ему, значило поставить под сомнение всю его жизнь, прошлое и будущее, доверие друзей.
И, кажется, нет сил защищаться против
Чувство растерянности перед чужой низостью, пережитое когда-то Пушкиным и им запечатленное:
Но что особенно обидно – легкое, податливое внимание публики к скандалу вокруг известного имени. Толпа страсть как любит такие вещи. Она зорко следит, когда он, только что восславляемый ею, оскользнется и можно будет крикнуть: ура! еще одной честной репутации конец! Будут потирать руки и власти: так этот бичеватель купцов, поднадзорный комедиограф еще и литературный воришка?
Островский не находил себе места от огорчения.
– Чего они хотят от меня? – повторял он.
Тут и Погодин забеспокоился. Как-никак Островский был его литературным крестником, на нем да на его друзьях держался теперь «Москвитянин». Погодин предложил Островскому вынести полемику в печать и объясниться с Горевым публично, принародно, и даже сам набросал за автора черновик: «В объяснение разных слухов…» Но Островский не хотел доводить дело до печатного объяснения. «Если мы напечатаем, – отвечал он Погодину, – тогда заговорят в Москве все лавочники, заговорят и за Москвой, где уважают меня. Вот в какое положение я поставлен! Враг правды (намек на подпись – «Друг правды». –