Вспыльчивый, самолюбивый, неуравновешенный, субъективный до чертиков, Горев, пока он сочинял свою инвективу Островскому, сам уверился, что все именно так и было, как он пишет. Едва он впал в привычный ему на сцене тон благородного негодования, как все, что он надумал и внутренне пережил, причудливо смешав правду с вымыслом, стало для него натуральнейшей явью, и он искренне вознегодовал, решив, что его обманули.
К тому же какие-то детали прошлого давали, казалось бы, Гореву основание всполошиться. Ведь он и в самом деле оставил Островскому, уезжая, свои рукописи и знал, что сцена из комедии в «Московском городском листке» 1847 года подписана двумя парами инициалов (щепетильная порядочность Островского тут ему же и навредила). А кроме того, он помнил, и это была правда, как три или четыре вечера они работали вместе. И нельзя со всей строгостью отрицать, что какие-то мотивы, лица, может быть, и само начальное название комедии были привнесены в эту совместную работу Горевым.
Но с той поры много воды утекло. Островский написал одну пьесу, и другую, и третью, забыв думать о своем давнем случайном сотруднике. Горев же был ошеломлен его успехом и, как человек самовозгорающийся, жалеющий себя, заслушивающийся своего голоса, не заметил, как выстроил в воображении целый волшебный замок. Спустя годы ему стало казаться, что его оставленные у Островского рукописи – золотой клад, подвергшийся разграблению, и он поспешил предъявить на него свои права.
На притязания по поводу заимствования сюжета «Банкрота» Островский мог бы ответить, как Мольер: «Я беру свое добро всюду, где его нахожу». Частичное заимствование сюжета – еще не кража. Но и на это Горев имел право претендовать разве что с большой натяжкой.
Ныне вопрос этот не может считаться загадкой хотя бы потому, что давно опубликована черновая рукопись «Банкрота», подаренная Островским в 1855 году М. И. Семевскому[319]
. По ней можно видеть, как долго и старательно работал Островский над пьесой, не однажды менял ход действия, трудился над каждым словечком. И даже если в начальной стадии Горев принимал какое-то участие в работе Островского, его претензии на соавторство, а то и на исключительное авторство в комедии «Свои люди – сочтемся!» постыдны и смешны.Но в ту пору Островскому было не до смеха. Он чувствовал себя больным, измученным, был не в силах работать, не мог сосредоточиться ни на чем, пока не заставит клевету замолчать. Временами ему казалось, что все поверили ядовитым слухам, что у него нет защиты от подлости, а его добрая репутация навсегда погублена. Клевета тем и страшна, что чем громче ее опровергаешь, тем больше уверена толпа, что «что-то там было». Да еще когда против обиженного, даже растерянного тона Островского – такой надрыв, слезы, театральное негодование трагика!
«Вам не понять, не оценить моих страданий! – читал и перечитывал Островский гневные филиппики Горева. – Мне легче было, когда в днепровской пучине утопленник схватил меня за ноги; когда смертельное острие вонзилось в грудь мою; когда в снежных кавказских сугробах около 3-х суток я не слыхал человеческого голоса и согревался под изнуренными, околевающими лошадьми! Бедные животные были сострадательнее Вас! Жестокий человек, называющий себя
Вот он, великолепный тон вставшего в позу трагика!
На склоне лет в пьесе «Таланты и поклонники» Островский вложит в уста благородного старого суфлера Нарокова стихи, сочиненные когда-то Дмитрием Горевым и напечатанные в 1843 году в журнале «Репертуар и пантеон»: «Не горе, не слезы и тяжкие сны, а счастия розы тебе суждены». И чтобы кто невзначай не обвинил его и на этот раз в плагиате, с обычной своей добросовестностью сделает в тексте сноску: «Подлинные стихи одного забытого артиста сороковых годов». «Забытый артист сороковых годов» – так из спасительной дали времен определит Островский место Горева.
В мемуарах мелькало предположение: не Горев ли отраженно возник в лице трагика Несчастливцева в «Лесе»? Напрасная догадка. Реальный Горев выглядел скорее карикатурой на романтика Несчастливцева. Зато вечно хмельной Трагик в «Талантах и поклонниках» вполне мог быть навеян Островскому воспоминанием о Гореве. Его тирады из Шекспира – добры и величавы. Но не зря, наверное, вкладывает Островский в уста своего героя трагикомическое признание, напоминающее нам Горева: «Как я благороден. Ох, как я благороден. Одно, брат Мартын, обидно, что благороден-то я только в пьяном виде».
Спустя тридцать лет Островский мог уже спокойно и незлобиво оглянуться на давнюю историю, испортившую ему столько крови, и воздать Гореву по заслугам. Но в 1853 году все происшедшее казалось ему непоправимой катастрофой.