Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно «кадит» гению Александра Николаевича, «гениальному чутью Сашечки».
Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от «теории», ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправданно – все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.
Едва ли не все верования Ап. Григорьева, усвоенные кружком Островского, рождались из быта, находили в нем опору, оформлялись по его мерке, и, возникнув на основе быта, «органическая теория» сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели – и это теория, выпивали – и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, «чудаки» и «самородки» – и тут теория «типового» начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении – и тут теория опоры Руси на «средний», торговый класс.
Когда в середине 1850-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о Масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинском, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки…
«Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместе простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч., – все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца… Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый “Волчья долина”, у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** – все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять – братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом…»[181]
Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, «рыжая половина моей души», как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали – они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.
И в своем «прекрасном далеке» Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской – «Zeizow», венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского «Маскарада», заветные песни «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Пряха», могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михайлы Ефремова Соболева, «сурьезность и остервенение» Прова Садовского, «метеорство» Дьякова – все, все, «что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия…»
То, что Григорьев лишь оправдывал и овеивал поэзией теплого воспоминания, можно объяснить и с более внятной социальной стороны. Да, кружок Островского называли «пьяным» – и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей – композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном: