Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность – токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только «подлаживается» под них. «Всякое впечатление обращается у меня в думу, – признается Ап. Григорьев, – всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску»[173]
. В «Переписке» Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его «безверие»: «Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?» Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена «Кто виноват?» он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца – Федора Достоевского.Вырвавшись, казалось, «из разных бездн умственного и морального опьянения»[174]
, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, «веры», как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал… Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность: смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания, – в народ, нацию.Когда Григорьев в конце 1840-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции «Городского листка» на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика – увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и приступы черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.
Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.
Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, – кричал, аплодировал, шикал, – что его не раз выводили из зала.
«Да, пало искусство – Аполлона из театра вывели!» – шутил кто-то из друзей.
В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.
Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.
Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских «скитальчеств» он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.
В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот «последний романтик», называвший Дон-Кихота своим «благородным прадедом», запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой в руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие… Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.