Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления художественной жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.
«Римом веяло», по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н. Рамазановым. Блестяще владел гитарой Михаил Стахович, автор повести и пьесы «Ночное», вместе с П. Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.
Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира «Британия», по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в «Певцах», «за самую русскую в ней струну».
Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством.
– Делай, делай! – раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане: виртуозный гитарист Антон Сергеев или Иван Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором[168]
. Но в чести были и случайные трактирные самородки.В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье «Волчья долина», можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о тридцати струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял «венгерку». Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского переулка.
В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: «Кондитерская Jacovlewa», «Трактир Zeizow». Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и «заграничного» шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик «на отчете» – Михаил Ефремович Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, «серебряным» голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского «открыли» его, то уже не захотели с ним расстаться.
Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил автопортретом – углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы – Бантышев и Климовский – арии из «Аскольдовой могилы» и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева – «Улетает мой соколик», «Вспомни», «Дороженька», «Размолодчики», «Не белы снега…» и пережившей все времена «Пряхой».
Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой «Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф», воспевал самодельными стихами песенный его дар:
Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома – Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в «Последней жертве». Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.
Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни «свои», началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал «сильный и сладкий» тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. «Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, – писал он чуть позже, – как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края… И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку»[169]
.