Пьеса имела громадный успех, билеты доставались с трудом, и увлечение москвичей заставило дирекцию театров поставить пьесу и на петербургской сцене.
Начальство сначала долго колебалось. Его смущали герои комедии: безнравственный дворянин и рядом с ним – купец. Дирекция особенно страшилась впечатлений государя. Император Николай I страстно любил театр и непременно смотрел всякую оригинальную пьесу, хотя бы даже одноактную. Несомненно, он не преминул бы посетить и представление комедии Островского, – и начальство не знало, как поступить. Но толки в обществе росли с каждым днем, пришлось уступить всеобщему интересу, – пьесу поставили.
На второе представление приехал царь, остался весьма доволен спектаклем и по окончании заявил: “Очень мало пьес, которые бы мне доставляли такое удовольствие, как эта. Ce n'est pas une pièce, c'est une leçon (это не пьеса, a нравственный урок)”. В следующее представление государь опять приехал в театр, привез с собой государыню и наследника с супругой, – впоследствии он еще раз смотрел ту же комедию. Благосклонность, по-видимому, была вполне внушительная, но она оказала мало влияния на театральную дирекцию и на цензуру. Отрицательное и даже враждебное отношение этих учреждений к новому таланту обнаружилось одновременно с его популярностью и нисколько не ослабевало с течением времени.
Год спустя после первого представления комедии
Горбунов, неразлучный спутник Островского, рассказывает несколько случаев, свидетельствовавших о живейшем внимании купцов к истинно русской бытовой комедии. Один из замоскворецких обывателей говорил Садовскому:
– Ну, Пров Михайлыч, такое ты мне, московскому первой гильдии купцу Ив. Вас. М-ву, уважение сделал, что в ноги и тебе должен кланяться. Как вышел ты, я так и ахнул! Да я говорю жене (увидишь – спроси ее): смотри, говорю, – словно бы это я!.. Борода только у тебя покороче была, – ну вот, как есть! Это, говорю, на меня критика. Даже стыдно стало: сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь, – не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-Богу! А как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! у меня тоже у Макария случай с тарантасом был.
И он рассказал, как с Нижегородской ярмарки возвращался в Москву и три дня не вылезал из тарантаса.
Другой купец объяснял Садовскому свои впечатления по поводу роли Любима Торцова столь же откровенно и в высшей степени лестно как для авторского самолюбия, так и для самолюбия даровитого исполнителя.
– Верите, Пров Михайлыч, я плакал. Ей-Богу, плакал! Как подумал я, что со всяким купцом это может случиться… страсть! Мало у нас, по городу, их таких ходит: ну, подашь ему, – а чтобы это жалеть… А вас я пожалел, – именно, говорю, пожалел. Думаю: Господи, сам я этому подвержен был, – ну, вдруг! Верьте Богу, страшно стало! Дом у меня теперь пустой: один в нем существую, как перст. И чудится мне, что я уж и на паперти стою, и руку протягиваю… спасибо, голубчик! Многие, которые из наших, может очувствуются. Я теперь, брат, ничего не пью, – будет! Все выпил, что мне положено!.. Думаю так: богадельню открыть… Которые теперича старички – в Москве много их! – пущай греются. Вот именно мне эти ваши слова: “Как я жил, какие я дела выделывал!..” Ну, честное мое слово, – слезы у меня пошли.
Славу Садовского разделяли и другие артисты московского театра. Для них, можно сказать, началась новая сценическая жизнь. До пьес Островского они не выходили из круга переводных и переделанных мелодрам и водевилей. Только изредка на русской сцене появлялось произведение, способное возбудить и вдохновить национальное русское дарование. И талантливейшим артистам бывало часто не под силу справиться с оригинальной бытовой ролью. Привычка исключительно к иноземным пьесам убивала личное творчество исполнителя и окончательно отучала его от воспроизведения русских характеров. Известно, например, в каком затруднении оказались даже такие артисты, как Щепкин и Мочалов, при первой постановке на сцене “Горя от ума”.