Читаем Александр Поляков Великаны сумрака полностью

Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Поче­му монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И про­шел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяж­кий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с насторо­женными, как у всех тугоухих, глазами.

Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязно­ватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.

— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно поме­шанный, широко раскрыв губастый рот.

Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показа­лось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.

— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборо­мирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?

— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка

— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Ти­хомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык рас­пускать. Революция — это когда переступаешь через при­вычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с мало­го начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тог­да и о революции поговорим.

О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гим­назии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?

Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что

Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он пони­мал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановив­шись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бро­сить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно по­весить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Им­перии, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.

Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкно­венным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консер­ватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергически­ми взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Доб­ролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республи­ка — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.

Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или кер­ченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровер­гатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспор­том за границу.

Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить рус­ского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служи­ли благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страш­ная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рас­суждали за вечерним чаем:

— Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.

— А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже