Первого июня 1826 года царь подписал указ об учреждении Верховного уголовного суда по делу декабристов. 3 июня началось чтение обвинительного акта. 8 июля приговор был составлен. 10-го — утвержден царем.
В ночь на 13 июля в Петропавловской крепости были поставлены виселицы. Утро было сырое, туманное.
Рано утром вывели пятерых закованных осуждённых: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. У каждого на груди — плакат: «Цареубийца». Когда стали вешать, то по донесению петербургского генерал-губернатора Голенищева-Кутузова, «по неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое: а именно Рылеев, Каховский и Муравьев, сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Остальные, осужденные по лишении в особой церемонии чинов и дворянства, были сосланы — кто бессрочно, кто на срок — в Сибирь, на Кавказ, в действующую армию. Обычно считается что пострадало по делу 14 декабря лишь 126 человек дворян. Однако при этом порою забывают тех солдат-декабристов, которые получали тысячами и тысячами удары шпицрутенами, ведомые сквозь машущий палками, бешено хлещущий строй, умирали в муках. А солдат гвардии и армии, осужденных за участие в выступлении, было: Московского полка — 671 человек, лейб-гренадеров — около 1250 и Морского гвардейского экипажа — 1100, а всего лишь в Петербурге — свыше 3000.
Жестокость судебного приговора в отношении крестьян-солдат была исключительной. Так, рядовой лейб-гренадер Пантелей Долговязов, явившийся 14 декабря на Сенатскую площадь с батальонным знаменем, был прогнан через строй в 1000 человек восемь раз и отправлен затем в Сибирь на вечную каторгу…
«Дело о 14 декабря» как будто было закончено — даже отпраздновано всенародным молебствием 14 июля на том месте на Сенатской площади, где был «бунт», и такое же молебствие учинено в Москве на Кремлевской площади. По существу же, все только начиналось.
Остался ведь народ, который все слышал, все видел, хоть и молчал обо всем.
Пушкин все еще оставаясь в деревне, горюет об участи многих своих былых друзей и, как для себя самого, ждет для них облегчения, надеется на амнистию по случаю коронации.
«Еще таки я всё надеюсь на коронацию, — пишет он Вяземскому, — повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».
И сам еще оставаясь «ссылошным», он держит с ними связь.
Тянется последняя зима в заключенье. Волнения, надежды на свободу, на работу не оставляют Пушкина.
Последнее лето ссылки — шумное лето 1826 года в Михайловском — было лето знойное, без облачка на небе, без ветров, без дождей. Пушкин почти бросил свои занятия, искал прохлады в парках Тригорского и Михайловского, в водах Сороти. В Тригорское к Прасковье Александровне Осиповой приехал в июне из Дерпта ее сын Алексей Вульф, а с ним студент Дерптского университета поэт Николай Языков — тот самый поэт, вольные песни которого «Нелюдимо наше море», «Из страны, страны далекой» до сих пор поем мы все.
В июле уехал Языков, отошла шумная ярмарка Святогорского монастыря, которую так любил посещать Пушкин. Подошел сентябрь. Как-то поэт был в Тригорском, долго сидел и ушел спать домой в Михайловское, уже около одиннадцати, часов вечера. Тригорские барышни пошли его провожать. А на рассвете в Тригорское прибежала няня Арина Родионовна, рыдающая, простоволосая, разбудила все семейство.
Оказалось, что накануне, незадолго до возвращения Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал офицер, дождался и увез Пушкина в Псков. Пушкин только успел надеть сюртук, шинель, забрал деньги, пистолеты, и через полчаса тройка унеслась во весь дух. В кармане Пушкина лежало письмо от псковского губернатора фон Адеркаса:
«Сей час получил, я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданейшему прошению вашему… Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне…
3-го сентября 1826».
Несмотря на всю экстренность, всю внезапность своего отъезда, Пушкин, однако, нашел и время и самообладание, чтобы уже из Пскова написать письмо своей милой и заботливой покровительнице в Тригорском Прасковье Александровне Осиповой:
«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться В Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце».