На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечьев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».
Нет ничего удивительного, что среди декабристов мало кто достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда-то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать — целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М. Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
Александру Солженицыну, суровому обличителю декабристов, пришлось ждать гораздо меньше, гораздо — в несколько раз…
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.
Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.
Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет.
А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, — «Записки из Мертвого дома» или «Архипелаг», «Преступление и наказание» или «Раковый корпус», «Братья Карамазовы» или «В круге первом»…
Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.
В СТРАХЕ ЗА СВОЮ РЯШКУ
Солженицын уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но — «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около „Метрополя“…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, — драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец. Но пока — притворяться, по-прежнему притворяться…». «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т.д.