Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.
Почему, например, молчал он на всем пути следования под конвоем с фронта в Москву? Почему, в частности, не испустил Александр Исаевич вопль у «Метрополя» и не размахивал руками, не отплясывал дикарский танец на Лубянке? Он сам объясняет это так: «Обыватель (арестованный) просто не знает, что ему кричать… А я молчу потому, что этих москвичей мне все равно мало — мало!» Недостаточность аудитории — одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии — «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».
Другая причина солженицынских умолчаний — расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате — за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее — сосед по комнате врач Правдин.
Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых; почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»
В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок-Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но — «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали — он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».