У Мандельштама о Лурдже – ничего. Может быть, ему его «не перевели» в подстрочнике. Имя коня – обойдено. Но эту невольную купюру Мандельштам возместит строкой о нем чрезвычайной образности: Гоготур по-настоящему разозлился только тогда, когда Апшина стал подбираться к его коню. Мандельштам заметил о коне, и это дано как удар током:
У Цветаевой происходящее как бы подчинено слову, служебно и зависимо. У Заболоцкого, напротив, слово – служебно и информационно, ведущая роль отведена эпическому действию, причем налицо старание, чтобы и то и другое выглядело естественно. Пример: Гоготур победил зазнавшегося Апшину, и вот Апшина, избитый, связанный, обезвреженный, лежит на земле. У Важа Пшавела: «Что делать мне», – выдохнул Апшина языком с обломанным кончиком. «Тает он весь то сине, то черно от уколов злого в сердце».
У Мандельштама, как всегда, слово и действие сбалансированы, равноправны, но по сравнению с подлинником усилены оба компонента – и слово и действие:
У Цветаевой все происходящее освещено словом. В этом какая-то прекрасная и сильная сторона словесности. Ее главное свойство – первичность: вначале было слово. Обнаруживается близость происходящего и слова – подчеркивается их связь, их кровное родство. Апшина, не в состоянии пережить свое поражение, слег в постель: «Чем война была мне, хвату, стала хворому – постель». Теперь постель – вот его поле брани – этого можно было не сказать, об этом не так сказано в оригинале – но Цветаева не была бы Цветаевой, не сказав так, причем сказано не для красного словца; тут случившееся и слово объединились. Слово – почти мистическое, магическое замещение повествуемого, происходящего. Замещение – вплоть до исчезновения самого действия. Слово вытесняет и предмет, и действие, оно шире. И само действие становится возможным воспринимать в его словесном расширительном смысле. В этом плане возможно, что все происшедшее – не происходило: никогда Гоготур не избивал Апшину, никогда Апшина не грабил… и т. д. Действие становится – действом, обладающим метафизическим значением, что согласуется с подлинником – ведь и в нем есть эта скрытая сторона. Важа Пшавела указывал на символический, за повествованием подразумеваемый характер поэмы, на его «тайну».
«Я заставил моего Апшину раскаяться после этого – от сильного потрясения он слег в постель, а потом постригся в монахи и навсегда отказался от воровства… Вопрос же о том, какие личные переживания вызвали во мне желание написать эту поэму, кого я подразумеваю под образом Гоготура и Апшины, это моя личная тайна, которую я унесу с собой в могилу и не выдам ее, так как сама поэма от этого не выиграет и не проиграет»[187].
Не выиграет и не проиграет. Но эта тайна, настаивающая на тайне, не бездеятельна; создается символический план, лишающий повествование собственно повествовательности – это план вечности, план углубления, план мифа… Позволим привести пример из другой поэмы Важа Пшавела – «Алуда Кетелаури» (которую перевел Заболоцкий, можно сказать, – конгениально). Невозможно забыть, это остается навсегда в глазах – изгнание Алуды с семьей из родного села. Кажется, то, что они идут и как они идут, – будет продолжаться всегда – создано непрекращающееся, постоянное трагическое видение. Ничто не способно предотвратить, изменить это тягостнейшее, не знающее, может быть, равного во всей мировой литературе скорбное шествие. Идти им трудно – снег и некуда… Но на самом деле, возможно, они никуда не идут – это метафизическое пребывание…
Три перевода, каждый на свой лад. Что, если их перемешать и представить как один перевод? Пожалуй, тогда поэма все-таки скажется, будет сказываться, заговорит словами Мандельштама… Вот Апшина приходит домой, ночью, после поражения – так и слышишь: «Ведет тяжбу ядовитую чей-то голос, желчью вскормленный» – слова Мандельштама – единственны. Конечно же, Гоготур и Апшина соскоблили с рукояток в чашу братства не серебро, как у Цветаевой и Заболоцкого, а пыль (серебряную)… Но психология, тонкость психологического рисунка принадлежит Цветаевой. Например, терзание Апшины: как ему рассказать о своем поражении:
Но и тут, при всей виртуозности проявленного ею триединства: смысл – звук – слово, последнее – слово – остается за Мандельштамом: