Он имел в виду, что великая мечта о походе на Восток и победе над персами умерла вместе с царём, ибо никто другой не в состоянии организовать и возглавить кампанию столь колоссального масштаба.
Меня Филот не видел, ибо я находился в двух шагах за его плечом, и никакого намерения обидеть меня в данном случае не имел. Однако мною овладела такая ярость, что перед ней отступила даже скорбь по отцу. Казалось, будто она перетекла из моего пылающего гневом сердца в руки, а из них в меч, коим я рассекаю дерзкого болтуна надвое. А потом истребляю самую память о нём и все следы его существования, включая младенца-сына. Разумеется, этот порыв тут же схлынул, и ему на смену пришла холодная решимость доказать, что высказывание Филота не просто ошибочно, но ложно по самой своей сути. Доказать, что лишь смерть Филиппа и сделала завоевание Азии возможным, тогда как при нём эта грандиозная мечта так и осталась бы мечтой.
Я стал протискиваться дальше. Моего отца унесли в тень свадебного павильона и положили на дубовую скамью, превратившуюся на время в лекарский стол. Удар, сразивший Филиппа, был нанесён снизу вверх, в область грудной клетки. Живот и поясница отца были залиты кровью, но в остальном он выглядел человеком, уснувшим после основательной выпивки. Сколько же шрамов носил он! Лекари обнажили его тело, но при моём появлении, то ли из скромности, то ли из почтения к особе наследника, юноша по имени Эвктемон прикрыл детородный орган царя плащом. Состояние собравшихся было близко к исступлению: казалось, ещё чуть-чуть, и полководцы с государственными мужами впадут в панику. Кажется, сохранить присутствие духа удалось только мне.
Я мыслил холодно, отстранённо и необычайно ясно. Хирургов, занимавшихся телом, было двое: Филипп из Акарнании и фракиец Аморг, обучавшийся на острове Кос, в Гиппократовой школе. Мне подумалось, что теперь эти лекари, наверное, будут опасаться за свою личную безопасность, страшась и моего гнева, и гнева народа за то, что не сумели спасти жизнь царя. Я сразу же взял их за руки, чтобы внушить им спокойствие. Филот, тоже подошедший к царскому телу, всячески демонстрировал неутешную скорбь. Гнев мой к тому времени уже улёгся, и я смог увидеть его тем, кем он и был: прирождённым бойцом и кавалерийским командиром, исполненным, однако, мелкого тщеславия и любящим пустить пыль в глаза. Мне стало ясно, почему он меня так раздражает.
Какое преступление совершил Филот?
Он усомнился во мне.
Он сомневался в моём даймоне и в моём предназначении. Этого я ему не смогу простить никогда.
Десять лет спустя, в Индии, мы впервые встретились с нагими мудрецами, так называемыми гимнософистами. Некоторые из нас, как, например, Гефестион, заинтересовались их учением и попытались вникнуть в их философию. Он сказал мне, что целью их усилий является перемещение центра бытия от суетного и бренного начала, господствующего в жизни обычных людей, к высшему, духовному, именуемому Атман, что у нас порой переводится как «я». Мне юз кажется, я, хоть и упрощённо, понимаю, что они имеют в виду. Мой даймон был и есть настолько силён, что порой я всецело оказывался в его власти. В обществе Гефестиона, Теламона и Кратера мы часами обсуждали этот феномен, и я всегда признавал, что эта непостижимая и неодолимая сила, пожалуй, полнее всего проявила себя в час, последовавший за убийством моего отца.
— Это не я, — пояснялось мною, — но существо, связанное со мной воедино. Так, словно сплетённое со мною с рождения и возраставшее со мною вместе, прорастая в меня и переплетаясь со мною всеми фибрами, оно по мере нашего совместного взросления открывалось мне всё в новых и новых своих аспектах. Этот «Александр» более велик, чем я. Более жесток, чем я. Ему ведомы ярость, мера которой превосходит мои возможности, и мечты, не ограниченные пределами того, что может охватить моё сердце. Он холоден и коварен, блистателен и бесстрашен. Это не человек, а чудовище, но не такое, какие жили в Ахилле или Агамемноне, которые были слепы к собственной чудовищной сути. Нет, этот «Александр» знает, что он собой представляет и на что способен. Он — это я, но более чем я сам, и я неотделим от него. Боюсь, что я должен стать им, или он должен поглотить меня.
По существу, это открылось мне, когда я стоял рядом с деревянной скамьёй, ставшей похоронным ложем моего отца. Мой гнев на Филота был вызван обидой не за себя: скорее, сердце моё восстало на защиту моего даймона со страстью, какой я прежде в себе не ведал. Открытие потрясло меня, ибо я вдруг ощутил, сколь колоссальные силы оказались в моём распоряжении. Меня охватила радость, сопряжённая с полной уверенностью в себе и своём высоком предназначении. Я осознал, что могу забыть любое преступление — убийство, измену, предательство, — но не сомнение. Сомнение в моём предначертании. Этого я простить не могу.