О какой строжайшей дисциплине можно было вообще вести речь, если в студенческой столовой свободно продавалось пиво. Отпей бутылочку-другую – иди на лекцию или занятие по языку, оное вообще-то не бранилось и не возбранялось. Бывало – и прогуливали, если находилось более увлекательное дело. Прогуливали даже «Маму Женю», всеми любимую Евгению Андреевну Борисевич, у которой всегда было интересно и весело на уроках языка или страноведения. Потом врешь ей в глаза – а она понимающе кивает и единственно, почти без осуждения: «Какой нудный… ой, какой нудный…» У деканов Ивашкина и Рябова «кризисного управления дисциплиной» хватало каждый день. Наказывали, если честно, за драки, порчу имущества, мелкие бесчинства за пределами учреждения и не за прогулы, а за настоящие загулы…
Кажется, Мазур рассказывал, что где-то на последних курсах Балабанов стал сочинять рассказы и вести дневник. Я этого не вспомню: или не придавал этому значения, или мне об этом просто не было известно. Но и немудрено, ведь Леша был сыном человека, писавшего киносценарии и вообще снимавшего кино. Какой киношник, даже и простой вития, пожелал бы отвадить сына от столь престижного дела и привить ему интерес к иному? Это как если бы сыну раввина вдруг сказали забыть про все, идти и пасти с гоями свиней и заниматься земледелием. Думаю, идею с дневником ему мог подсказать отец – Октябрин Балабанов, стремившийся видеть в единственном ребенке продолжение. Я лично с трудом представляю появление у Леши дневника как духовной потребности.
Отца Леша чтил. Переживал за него, рассказывал мне, что у того с печенками нелады (видно, и Алексею передалось по отцовской линии), и доктора ему запретили – а он знай себе любимый коньячок отпивает. И все же сам он четверть века не дожил до отцовского рубежа. Впрочем, на то были причины – и об этом речь еще впереди.
И все же это была жизнь студенческая, жизнь коллективная, коллективистская, общажная – еще на детском доверии, почти всеобщая, всеобъемлющая, федоровско-космическая, бессмертная… Не броуновское движение индивидов, собранных в одну банку. Было столько невероятных ощущений и весенних предчувствий, упоительных предвестников счастья. Юношеские мечты были прекрасны – и, казалось, вели прямой дорогой к небесному сверхрадостному бытию.
Все обрывается – и наши связи обрывочны, и нет ни в чем гармонии и продолжения, и несть пределов морю отчаянья, и мало что уже способно зачерпнуть из прошлого хоть краем сердца далекие юношеские восторги. И балабановское кино в своей природе что ни кадр – и напомнит всякому об этом.
Он хотел быть и вровень со всеми, и выделиться из толпы. Мог увлечь за собой, а мог ошеломить безумием выходки. Стремился к истине в человеческих отношениях и лукавил в поисках красивостей от простоты. А иногда и отчаянно врал от непонимания природы вещей. И уже потом он как бы ставил в своем кино вешки-символы, пытаясь ритмизировать и структурировать пространство, а судьба своим тяжелым молотом разбивала их, словно глиняные горшки. Да он и сам дробил и фрагментировал упругое пространство жизни, повинуясь тому бессознательному, что было сильней его…
Все тот же Горький, но уже и Нижний – и дальше
Я страшно обрадовался, узнав, что Алексея распределили после института в транспортную авиацию, как и меня курсом раньше. В предшествующий год на мой адрес в офицерскую общагу в Мигалово (на окраину Калинина) приходили его письма, и в них было больше грусти, чем радости. Увы, сохранилось лишь одно – но и оно многое опровергает из того, что придумали о Балабанове в молодости. Вот оно, орфографию и пунктуацию я сохраняю (на конверте почтовый штемпель – 22.09.80):