Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия
обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказал он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и — с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, — эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом — Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей — он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время с душой Пифагора, Платона и Сократа, но — читалось между строк — одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т. д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.
Затем вышла к зеркалу Пиама Павловна Гайденко в черной шали (или не в черной шали, но всегда кажется что она в ней) и завязала свою темную головокружительную интригу. Наше поколение смогло в «Античном космосе» и подобных книгах Лосева живо почувствовать и пережить античную традицию, но — куда и как мы теперь должны идти, в каком направлении продолжать работу? Она взяла лишь одну тему: античная математика и новая идеалистическая философия. Казалось бы, что — математика? Но уже с первых слов таинственный ночной пейзаж развернулся перед зачарованными слушателями, где в небе ярко блистали звезды-идеи, под ногами легла туманная и чреватая эмпирия, а между этими двумя противоборствующими сферами развернулась таинственная стихия Сна, Сноподобной реальности, наполненной
треугольниками, квадратами, гипотенузами, не существующими ни на небе, ни на земле, а витающими в труднопостижимой платонической %шра, полуреальности, за которой мы гонимся и тянемся во мраке, никогда не в силах ее ухватить. Умом мы созерцаем звезды, осязанием ощущаем землю, а чем постигаются, откуда возникают геометрические образования? Они ткутся, они прядутся из нераздельности Ума с помощью той способности, которую Прокл называет cpavTaata, способности, превращающей идеи ума в образы, придающей фигурность неделимому в уме. Словно из глубокого сна извлекаются они из Единого пограничной инстанцией фантазии, оформляя мир отчетливостью своих очертаний. Не очевидно ли в этом набрасывании на мир математических сетей сходство с кантианскими априорными формами апперцепции? Оказывается, говорила Гайденко своим и школьным, и интригующим, и хрипловатым от волнения голосом (но уже любезный Бычков принес купленные за свой счет две бутылки лимонада), что у Канта гораздо больше чем мы думали, необыкновенно много прямых продолжений неоплатонизма; однако — завершила она, поставив вдруг в загадочную и тревожно-значительную связь Платона, Канта и Хайдеггера, — если у Платона число есть идея, постижимая умом, и потому Платон укореняет число в вечности, то Кант, следуя сдвигу, наметившемуся за два столетия до него, укореняет число во времени.