В который раз мы сталкиваемся с отменным толстовским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал[67]
и своего опасения от Полонского не скрывал.«Мое непосредственное ощущение и убеждение (логическое) заставляет меня погодить месяца три-четыре с печатанием романа. Я боюсь, т. е. я боюсь той оглядки в романе, которая больше всего вредна. «18 год» я писал безо всякой оглядки, как историческую эпоху, а в «19-м году» слишком много острых мест и наиострейшее — это крестьянское движение, — махновщина и сибирская партизанщина, которые корнями связаны с сегодняшним днем. А эти точки связи сегодняшнего дня крайне воспалены и болезненны, и отношение к ним неспокойное… Вот пример: Вячеславу Шишкову зарезали в ЗИФе 20 листов, а уж что может быть лояльнее Шишкова? Вы знаете, что «18 год» вышел в Госиздате недели три тому назад и кажется, уже распродан, среди читателей успех очень большой. Но — ни одной строчки отзывов в печати. Как будто такого явления не существует. Это настораживает…{620}
»Полонский на этот раз не был склонен драматизировать ситуацию: «Я первый раз слышу о Ваших затруднениях с продолжением романа. Мне Вы об этом не писали. Ответ, по-моему, может быть один. Вы — художник, пишете исторический роман. Это значит, что Вы его будете писать так, как Вы видите материал, не опуская ничего существенного, не изменяя и не подменяя событий в зависимости от тех или иных изменений, которые существуют теперь. Ведь это основное требование. Что же касается редактора и цензуры, — то они, вероятно, будут делать свои замечания и т. д. — но все это может быть сделано по поводу
Но Толстой его не послушал. Речами о свободе творчества, правах художника и максимальной объективности цензуры в СССР его было не обмануть, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю или, как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра I». Опять же компенсация при всех достоинствах романа неравноценная, но выбирать не приходится.
Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в Февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любящим, не понимающим и не жалеющим свою страну.
«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.
Налетел с досадой, — ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.
И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.
Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоенной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.
Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много».