Собственно говоря, я даже не решил для себя, как писать название этой битвы: «при Агинкуре», как пишут англичане, или «при Азенкуре», как принято у французов.
И наконец, последняя история. Я?: Я даже не знаю, как произносится — а уж тем более пишется — моя фамилия: на турецкий лад, на арабский, французский, итальянский, американский? Если подумать, даже и с именем моим все не так просто: как меня называть — Андре с ударением на второй слог или по-американски, с ударением на первый? И как именно произносить звук «р»? Каково мое истинное имя — Андреа, Андреас, Андрейя, Эндрю, Энди или все же Андре, как произносил его мой отец, назвавший меня в честь всеми презираемой тетки-протестантки, чтобы задеть родню: он выговаривал мое имя с турецко-итальянским акцентом, и это в семье, где родным языком был не французский и не итальянский, даже не турецкий и не арабский, а испанский — причем даже не настоящий испанский, а ладино?
На самом деле я не знаю. Теневые имена у меня есть, настоящего нет.
Обо всем этом я попытался поведать в «Из Египта», когда рассказывал про детские визиты к двум бабушкам: они соперничали за внимание того толка, которое иногда способно сойти за любовь. Когда я был дошкольником, сложился обычай: каждый день меня утром отводили к одной бабушке, а днем — к другой. Сделать это было несложно, потому что жили они ровнехонько через улицу друг от друга — так родители мои и познакомились. Несколько сложнее было посетить одну бабушку, не проговорившись второй, что я потом собираюсь к другой или уже побывал у нее. Каждой полагалось чувствовать свою привилегированность. Что меня восхищало (поправка: что восхищает взрослого писателя, который вспоминает, то есть воображает, то есть выдумывает все это) — что меня восхищало, так это мысль о том, что во время утреннего визита к одной из них я могу выглянуть в окно и увидеть то место на другой стороне улицы, с которого — это я уже предвкушал — позднее буду смотреть сюда. Утром я репетировал то, что буду делать днем, вот только репетиция оказывалась незавершенной без предвкушения того, как я потом буду вспоминать об утренней репетиции. Я пытался оказаться в обоих местах одновременно — как Марсель Пруст, который, читая газету, пытается про себя излагать факты от первого и от третьего лица. Хитроумие, к которому я прибегал поначалу, сделалось предпосылкой второй формы хитроумия. Я не только лукавил перед обеими бабушками, но одновременно лукавил и изворачивался перед самим собой. Что уж говорить о писателе, который притворяется, будто помнит этот эпизод, но на самом деле выдумывает его и надеется, что признание в собственной выдумке поможет ему выйти чистым из этой взбаламученной воды и получить алиби третьего уровня.
Возможно, глядя поутру из окна дома одной бабушки, я пытался задним числом угадать, а не будет ли мне еще лучше на другой стороне улицы, после полудня. Возможно, я заранее боялся того, что хорошо мне там не будет, и, соответственно, посылал на другую сторону улицы утешение, которое днем мне еще понадобится. Возможно, я боялся того, что, как только меня заберут на ту сторону улицы, я забуду утреннюю бабушку, — то есть я заранее отсылал себе запечатанный конверт с изображением бабушки, с которой в тот день расстанусь. Возможно, впрочем, дело обстояло вовсе не так замысловато: я боялся, что, поменяв место пребывания, я и сам изменюсь, и попросту увековечивал одну свою личность, прививая ее, как черенок, к другой — вот только ни одной из них это не придавало стабильности.
Возвращаясь к примеру Мерло-Понти, можно сказать, что я дотрагивался до ноги, которая через несколько часов уже не будет моей. Я дотрагивался до нее, чтобы понять, что мне предстоит почувствовать: потянуться к собственной конечности и обнаружить пустоту.
Настоящее, пойманное между состоявшимся и предвкушаемым воспоминанием, попросту не существует. Настоящего не существует не потому — давайте вспомним моих бабушек, — что мальчик в настоящем уже предвидит прошлое, хотя будущее еще не наступило, и не потому, что, по сути, существует два гипотетических дома, при этом ни один из них не является его родным домом, но потому, что реальное обитаемое пространство в буквальном смысле превращается в улицу между ними, а можно назвать это переходом от памяти и воображения обратно к воображению и памяти. Петля эта — дом. Вот так стыд, предательство и желание оправиться от стыда и предательства являются в данном случае примарными чувствами, а вовсе не любовь. Наши прозрения превращаются в ослепления, наши инстинкты истерзаны рассудком, наше понимание идет вразрез с фактами.
Изгнание, перемещение и смещение в итоге вызывают аналогичную череду интеллектуальных, психологических и эстетических перемещений и смещений.