Открыв дверь, он вошел, как всегда, не зажигая света. Дверь защелкнулась сразу, оставив его в темной передней. Сознавая, что надо включить свет, он делать этого не стал. Так, неизвестно, почему. Будто из какого-то протеста. Войдя в комнату, подошел к окну. Лужайка, освещенная одним единственным фонарем, стоявшим среди деревьев, и оттого, будто излучавшим зеленый свет, казалась пятном, сферой, внутри которой перемещаются некие зеленые объемы. Света было так много, и распространялся он так далеко, окрашивая зеленью забор, мостовую, белую скамью, на автобусной остановке, белую кору березы и, кажется, даже воздух, которым он дышал, что Горошину казалось, что всё это он видит и ощущает впервые. Бывает такое, когда кажется, что то, что видишь каждый день, видишь впервые. Это был удивительный, внезапно возникший прорыв в монотонной череде дней и ночей, вдруг возникшая брешь, в которую проникло что-то другое, давно забытое, и он почувствовал, что его устоявшиеся представления о вещах и предметах в этой комнате, перестали быть таковыми. Еще раз подумав, что надо включить свет, он окончательно понял, что не хочет этого делать еще и потому, что тогда он увидит и старый, весь в выбоинах, гранит, и давно нечищеный камин, и круглый стол, довоенного происхождения, за которым они совсем недавно сидели с Буровым, и старые тапки, бывшие теплыми и пушистыми тридцать лет назад. Старые люди – старые вещи, вспомнил он, удивившись тому, что считал это правильным. А сегодня вдруг понял, что нет. Старым людям нужны новые, и даже модные вещи, чтобы время не забывало о них. Теперь ему захотелось открыть окно. Там, за окном – ветер, подумал он, еще не вполне сознавая, что хочет, чтобы этот ветер смешал и переиначил здесь всё. Ему захотелось все поменять местами, освободив углы и закоулки от всего, что здесь накопилось. И, прежде всего – от разрушающей энергии одиночества.
Прошло несколько минут, а он так и стоял у окна, ни на что не решаясь. Наконец, повинуясь очередному импульсу, тронул ручку окна. Ручка не поддавалась. Должно быть, срослась, подумал Горошин, внутренне нисколько не возражая против этого «срослась», как сросся он сам со всем тем, что было вокруг. Пытаясь повернуть ручку еще и еще, он все так же стоял у окна, которое, как ему казалось, противостояло ему. Не могу, подумал Горошин, стараясь понять, что ему следует делать дальше. Так непривычны были эти слова по отношению к нему. Не могу, подумал он опять. И вдруг, осознав, что, если он не сделает этого сейчас, не сделает уже никогда, решил попробовать еще раз. Потянув ручку вниз, он так резко рванул её теперь наверх, что рама отошла, и в комнату ворвался ветер с лужайки. Это был свежий, легкий, зеленый ветер. Зеленый свет сегодня преследовал его, и он впитывал его глазами, кожей, сознанием так, будто кроме этого зеленого света, ничего больше не существовало.
– Закрой окно. Мне холодно, – будто неожиданно сказал кто-то. И он понял – это его память случайно набрела на то, что здесь, в этой комнате, когда-то было. И вот, должно быть, никуда не ушло. Он сразу узнал – это был голос Тони.
– Мне холодно, – опять послышалось издалека, оттуда, где сзади него, в левом углу комнаты, стояла кровать.
Михаил не ответил.
– Мне тоже, – будто сам он медленно сказал через минуту. – Здесь теплее.
– Я знала, что скоро ты это скажешь.
Он молчал, стоя, как вот теперь, у окна, глядя на лужайку.
– Ты любишь только свое одиночество. Там тебе никто не мешает.
– Если тебе было плохо со мной, прости, – отозвался он.
– Хочешь, чтобы я ушла?
Он молча закрыл окно, и ушел из дома, чтобы пробыть где-нибудь оставшуюся часть ночи. Изменить что-нибудь было уже невозможно. Вернулся он к вечеру следующего дня. Тони не было.
Потом приходил Бурмистров. Он говорил, что его послала Татьяна, что Тоня о его приходе к нему, Горошину, не знает. Но ему нечего было сказать Бурмистрову. Произошло то, что должно было произойти, и о чем он знал едва ли ни в первый день знакомства с Тоней.
Прошло много времени. Может быть, около часа. А он всё еще стоял у окна. Зеленый ветер с лужайки, врываясь в комнату, волновал, создавал настроение, не давал расслабиться, возвращал то к одному, то к другому.
– Вы к полковнику? – спросила женщинакапитан в приемной.
– Нет, капитан, я к вам, – отвечал Михаил, стоя посреди кабинета, в который выходили две двери – справа и слева.
Слева – к адьютанту Командующего Армией, к которому Горошин был послан Лисёнком для утверждения какого-то, он сейчас не помнил, документа.
Ко мне? – мгновенная реакция, улыбка, две ямочки на щеках. Красивый овал лица. Густые волосы, подстриженные по мочке уха. И – ожидание того, что он еще скажет.
– Лена, – наконец, сказала она, улыбаясь.
Она была переводчиком в штабе Армии, и у них было только три дня. Ждали наступления. И все эти три дня и три ночи были отмечены этим ожиданием.
– А твой друг, этот майор Лапицкий? – осмелев на вторые сутки, спросил Горошин.