Дурак. Какой же я дурак! Надо было попросить Пайлу увести ее, а потом сказать рабочим, чтобы прокрались тихо, как воры. Я оглядел комнату, лица рабочих и очень удивился. В отличие от Лизки, воплощенного раздражения, они ничего такого не выражали.
Ни нетерпения.
Ни гнева.
Ни злости.
Ни превосходства или презрения.
Одну лишь жалость.
Эти работяги‑беженцы, пришедшие из‑за реки из Малого Каима ради грошового заработка, жалели меня. На сгорбленных плечах грязные рубахи, из разбитых кожаных башмаков видны обмороженные ноги, покрытые коркой грязи, – и они меня жалели!
Они бежали из своего города, потеряв все, жалкие пожитки, увязанные в тряпье, постукивали на их спинах, собаки и детвора, мокроносые и хнычущие, путались под ногами. Пена реки беженцев хлынула из Алакана, когда мэр и магистры признали, что город не удержать и надо, по сути говоря, отходить, и быстро, чтобы спастись от наступления терновника.
Алаканцы, люди, потерявшие все, смотрели на меня с жалостью. И я взбесился.
Я заорал на Джайалу:
– Так что мне прикажешь делать? Дать вам подыхать с голоду? Прекратить кормить тебя и Пайлу? Сидеть на соломе и всю зиму грызть мышиные кости, лишь бы у тебя осталась кровать соколиного дерева?
Конечно, она только громче завопила – но теперь уже от страха. А я все кричал на нее, повышал голос, рычал, будто дикий зверь, стараясь напугать, подавить, коли перехитрить не получилось. Своим ростом и силой сокрушить ее – такую маленькую и отчаявшуюся.
– Замолчи! – орал я. – У нас ничего нет, понимаешь? Ничего! Выбирать не приходится!
Джайала сжалась несчастным всхлипывающим комочком, плач перешел в глубокий кашель, который напугал меня еще больше, потому что придется произнести заклинание, чтобы его унять. Что я ни делаю – все к худшему.
Воля к сопротивлению оставила Джайалу. Я отцепил девочку от кровати.
Лизка махнула алаканцам, и они стали разбирать огромную конструкцию.
Я крепко прижимал Джайалу к себе, чувствуя, как она дрожит и рыдает, все еще вслух, но уже не отбивается. Я сломил ее волю. Мерзкое решение, еще сильнее отдалившее нас от того образа, какой нам положено иметь в глазах Трех Лиц Мары. Не отец и дочь, не защитник и священная для него подопечная, – чудовище и его жертва. Я прижимал к себе свое дитя, злясь на весь мир за то, что сейчас произошло между нами. На себя, что наорал на нее. На нее, что довела меня до этого.
А больше всего все‑таки на себя, поставившего нас всех в такое положение.
Это была настоящая болезнь, и я втянул себя и своих близких в опасность и нужду. Когда‑то наш дом был прекрасен! В те славные дни, когда жива еще была Мерали, я делал медные котлы для богатых домов, изощренные металлические и стеклянные зеркала с причудливой инкрустацией. Выдувал большие бокалы для здоровенных усатых купцов, чтобы пили из них, заключив сделку. Гравировал на вазах Три Лица Мары: женщина, мужчина и дитя, кружащиеся в танце. Вытравливал узоры с облачными драконами и парящими дворцами. Отливал грифонов из золота, бронзы и меди. Вырезал сцены охоты на лосей и единорогов в мачтовых соколиных лесах востока и скульптурные изображения ста тридцати трех арок знаменитого побережья Джандпары. Мое ремесло покоилось на ностальгических грезах о многих утраченных чудесах империи.
И мы были богаты.
А теперь не украшения для знатных домов, а странные приспособления стоят, булькают и звякают в моей лаборатории, и ни одно из них не предназначено на продажу. Кривые медные трубки, извивающиеся, будто щупальца кракена. Наши исхудавшие лица отражаются в латунных раструбах сопел. Стеклянные пузыри светятся синим от эфирных тычинок цветка лоры, который можно сорвать только в летних сумерках, когда светляки манят янтарными угольками брюшек, вынуждая их раскрыться, и спариваются на их атласных лепестках.
И день‑деньской и всю ночь шипит и дымится моя лаборатория сернистыми остатками терновника.
Через кишки аппаратуры проползают горелые ветви, семена и наводящие сонливость шипы. Забросив бесчисленные грезы Джандпары, я работаю с ее единственным кошмаром – растением, что уничтожило империю и сейчас грозит уничтожить всех нас. Наш дом день и ночь смердит горелым терновником и выхлопами моего балантхаста. Вот истинная причина того, что моя дочь так отчаянно защищала свою кровать соколиного дерева.
А вина моя, не девочки. Пятнадцать лет я разорял нас каждым принятым решением. Джайала слишком молода и не может даже представить, как выглядело наше хозяйство в его поистине славные дни. Она родилась слишком поздно: не видела цветущего сада роз и люпиновых клумб, не помнит, как полнились коридоры смехом и голосами слуг, когда с нами жили Пайла, Саэма, и Траз, и Ниаз, и Ромара, и… еще какая‑то прислуга, чьи имена забыл даже я, и все углы чисто выметены, и по полу не пробежит ни одна мышь. И вина – только моя.
Я прижимал к груди плачущее дитя, зная: она права, а я виноват, но все равно не мешал госпоже Лизке и ее алаканским рабочим разобрать кровать и вынести по частям, и наконец мы остались одни в пустой и холодной мраморной комнате.