Сад был поделен на несколько зон; создатели самых впечатляющих из них черпали вдохновение в садоводческих шедеврах других стран. Франсин обожала Китайский садик с его сливовыми деревьями, пионами и лотосами; краснокирпичный Викторианский квартал с зеленым лабиринтом; альпийские горки с невзрачными карликовыми кустарниками и разнотравье Баварского сада; элегантные японские островки. Тот факт, что любимое мамино место было таким непохожим на Сент-Луис, лишь подкрепляло убеждение Мэгги, что Франсин не сумела найти свое счастье. В восемнадцать лет она покинула Средний Запад, только чтобы потом вернуться сюда против собственной воли. Маме пришлось отказаться от жизни в Бостоне, полной свежих морепродуктов и профессиональных успехов, ради города, знакомого и опостылевшего ей до мозга костей.
Больше всего Франсин нравилось в Климатроне, массивной оранжерее под стеклянным геодезическим куполом. Сама Мэгги это место никогда не любила. Огромный пузырь из панелей, напоминающих пчелиные соты, возвышался над зеленой травой как… ну, как киста, огромная рукотворная киста, техноопухоль, сдерживаемая каркасом из алюминиевых трубок. Так выглядели восьмидесятые в представлении шестидесятых. Холистические окружности и амниотические оболочки, символизирующие бесконечную гармонию будущего. Вот только шестидесятые ошиблись, и теперь ретрофутуристическая конструкция указывала на пору, которая так и не наступила, населенную людьми, которых не было. Атмосфера внутри купола тоже не радовала. Под стеклянными панелями стояла влажность, как в джунглях бассейна Амазонки. Папоротники и прочая зелень заполняли все пространство, и единственными пятнами неумиротворяющих цветов были четыре скульптуры Дейла Чихули: стеклянные трубки и пузыри компенсировали однообразие неприукрашенной дикой природы. Все вместе очень напоминало тематический парк. Мэгги хотелось понять, чем Климатрон приглянулся маме, но та унесла объяснение в могилу – вместе с миллиардом прочих фактов, воспоминаний и интересов, накопленных за всю жизнь.
Перед смертью Франсин попросила, чтобы ее труп кремировали, но так и не сказала, где следует развеять прах. После похорон он несколько дней хранился в маленькой черной урне на письменном столе Артура – тот старался на него не смотреть. Мэгги, разочарованная отцовским бездействием, взяла это дело на себя. Однажды вечером она тайком пересыпала прах в сигарный ящик, залепила его клейкой лентой, сунула в рюкзак и поехала в ботанический сад.
Где же развеять мамины останки? В Викторианском квартале? В засухоустойчивом Османском саду, в Доме бабочек? В Климатроне?
Да. В Климатроне.
Как выяснилось, развеять прах внутри стеклянной достопримечательности было непросто. Мэгги долго искала укромный уголок вдали от посетителей оранжереи и бдительных сотрудников сада – все тщетно, ведь под круглым куполом (самоочевидно!) не могло быть никаких углов. Она бродила и бродила по кругу, но ее было прекрасно видно практически из любой точки.
Голос из динамиков над головой объявил о скором закрытии оранжереи. Мэгги достала из рюкзака сигарный ящичек. Найдя относительное тихое место, она сошла с гравийной дорожки и присела на влажный валун, а рюкзак поставила перед собой. За ее спиной небольшой искусственный водопад обрушивал чистую прозрачную воду в ручей, проходивший по центру оранжереи. Мэгги осмотрелась, завела руку с сигарным ящичком за спину и высыпала прах в воду.
Отец пришел в ярость.
– Где-где ты его развеяла? В ботаническом саду?! – вопил он. – Тоже мне, могила!
Однако совесть Мэгги была чиста. В последовавшие за смертью матери дни она услышала массу затасканных истин, но одна из них показалась ей по-настоящему мудрой: «Не бывает неправильных способов переживать горе». Иными словами, горе – это такой жизненный этап, на котором человек имеет право на самые примитивные помыслы и желания, может безнаказанно предаваться эгоизму, особенно если вышеупомянутые желания непосредственным образом связаны с горем. Мэгги сказала отцу, что развеяла прах по всему парку, как того хотела Франсин. Она решила, что знание о точном месте, где упокоилась мать, будет принадлежать ей одной. И в этом нет ничего дурного: она ведь действительно любила маму больше всех остальных.