Поглядывает Анатолий Федорыч в оконце. Махонькое оно, а вся Комариха как на ладошке – вся тут. Давешний мужик на дровнишках назад протрусил – трюх-трюх… Сивый старик проковылял, спотыкаясь, оглядываясь, разевая черный рот, крича чего-то. Воробьиной стайкой ребятишки прострекотали из школы. И вдруг – на вороном жеребце, пригнувшись к самой гриве, охлюпкой – всадник. Без шапки, простоволосый, в одной нательной рубахе… Батюшки! Попешко!
Выстрелы хлопнули – два, пять… восемь… И еще зачастили враздробь. Попешко скрылся в проулке за поворотом.
И тут, задыхаясь, вбежала нянечка.
Власть побили!
Она сперва слова молвить не могла, только рот разевала. В глазах ее, во всем облике, во всей фигурке старческой, немощной – ужас, ужас…
– Что? Что? – вскочил, затормошил Анатолий Федорыч совершенно сомлевшую старушку. – Да что, говори же! – заорал, основательно тряхнув Максимовну за плечи.
– Ох… – выдохнула она. – Мужики…
– Да ну же! – тряс ее Анатолий Федорыч. – Ну?
– Мужики… о, господи! Мужики… продотрядцев, всю власть… побили! Один Попешкин ушел… О-о! Сама… сама видела… как косомола нашего… топором по голове! А другие которые… побитые лежат. Кровищи-то на снегу… и-их!
– Но кто же эти мужики? – почему-то шепотом, почему-то задергивая занавеску, спросил Анатолий Федорыч.
– Да энтот… как его…
Не успела договорить – грохот сапог на крылечке и дверь чуть не с петель. И, страшный, расхристанный, вваливается в хатенку товарищ Шишлянников. И – разом – дверь на задвижку.
– Схорони, добродетельница! – вопит. Чертом, бурей проносится в чуланчик и там таким же манером запирается, глухо гудит из-за двери, из чуланного мрака: – Не выдай, мать! Христом-богом прощу… не выдай!
Восстанье! Вандея!
А ведь и впрямь – добродетельница.
Как ни сомлевши была, как ни напугана, а, живо сообразив, велела комбеду отомкнуться, откинуть крючок.
– Дурашка! – сказала. – А ну как станут искать тебя – толк в чулан, а дверка-то изнутри приперта, знать, хоронится кто-то в чулане. Расчухал, деточка? В подполье, дурашка, хоронись… в подполье!
А подполье – у самого порога, при самом входе. Тяжелую крышку косарем поддела старушка, поддела, подняла – и схоронился товарищ Шишлянников во тьме.
– Вот так-то ладно будет, – сказала нянечка, крестя захлопнувшуюся крышку. – И в нос никому не вклюнет. Сиди-ка, голубь, тихохонько, сиди, нишкни… Да «живые помощи», нехристь, читай… «живые помощи»… Поди, и не знаешь, что за «живые-то помощи»? А ты, Толюшка, – оборотилась она к Соколову, – ты, детка, пиши себе, пиши в китрадку…
А где писать, когда вся душа взбаламучена: что это? Да неужели? Да неужто ж то, о чем так много мечталось? Восстанье! Вандея!
Нет, не напрасно, выходит, забивался он в эту Комариху, в эту дыру, чтобы прижукнуть в деревенской тишине, в захолустье. Чтобы того дня, того часу дождаться, когда можно наконец будет выползти из этой щели, презреть все страхи, позабыть проклятую свою «липу» и назваться как есть – штабс-капитаном Соколовым!
Лейб-гвардии его величества…
Разъяренные мужики
Так воспарил в мечтах, что не услышал топота многих ног за окном, не услышал яростных криков, и лишь тогда опомнился, когда дверь затряслась под сокрушительными ударами могучих кулаков.
– Отворяй… твою так! – орали хмельные голоса.
– Свят-свят-свят… – Нянечка вся с лица сошла, но тотчас оправилась, строго поджала губы, погрозила Анатолию Федорычу – молчи, мол! – и бесстрашно отодвинула засов.
Багровые, потные, как из бани, ввалились разъяренные мужики. Как ни галдели на улице, как ни матерились непристойно, а перед строгим нянечкиным взором смирились, притихли. Закрестились на угольный поставец с иконами, на пальмовую ветку иорданскую, а заодно уж и на детскую Анатолий Федорычеву забаву – на развеселую немецкую самоиграющую щекатулочку.
– Щось-то, бабуся, билесеньким днем так дуже гарно замыкаешься? – спросил кривой Охримчик, подозрительно озираясь по сторонам.
– Где комбед? – без всякого почтения рявкнул голенастый черный громила, выделяющийся особенно среди десятка вошедших в хату, крепко навонявших овчиной мужиков. Он был брит, ряб, горожанин – одежей, кургузым пальтецом, лаковыми полусапожками да и говором – жестким, дребезжащим, так не похожим на мягкую музыку комарихинской полуукраинской речи.
– Да чтой-то вы, ребята, господь с вами! – попятилась нянечка в испуге. – Какой такой комбед?
«Каторжник! Каторжник! – вертелось у ней в голове. – Убьет ведь… Сколько небось душ на своем веку загубил…»
– Ну? – еще страшней гаркнул громила. – Куда, чертова ведьма, комбеда заховала?
Он ведь и верно был каторжник. С год назад лишь объявился в Комарихе, а то лет десять отсиживал за душегубство. Конец ли отсидке его пришел или бежал, непутевый, – про то едва ли кто знал из сельчан.