Читаем Алые всадники полностью

Заячий малахай летит на стол, на бумаги. Летит, как последнее, самое зажигательное слово.

Алякринский хохочет. Изнемогая, содрогаясь от смеха, валится на просиженный диван, тащит за собой Илью, и такая тут у них мальчишечья затевается возня, такое веселье невообразимое, беспричинное, какое может быть только, когда людям еще даже и до двадцати не дотягивает… И ежели тебе под тридцать, то не понять такого. Нет, не понять.

И Лев Розенкрейц ничего не понял. Стоял, насмешливо подрагивая подбородком, кося глазами, презирая, пока безжалостная бандерилья-мысль не пронзила: как! и этот желторотый воробей – предгубчека?! А он, зрелый, талантливый Лев Розенкрейц….

– Знакомься, Лёвушка, – сказал Алякринский. – Гениальный художник Илья Рябов.

Розенкрейц презрительных губ не успел разжать, как крепкая ладошка «гения» смачным шлепком по сутулой кожаной спине огрела, и этот маленький стервец в полыхающих галифе захохотал самым нелепым, самым оскорбительным образом:

– Так вон кто наших девах обхаживает! Ну-ну, – примирительно, – не серчай, братишка, я ведь по-дружески…

Розенкрейц небрежно коснулся козырька кожаной фуражки.

– Ну, пока, товарищи… – и пошел к двери, стараясь ступать прямо – по одной доске.

– Пошли, Миколка! – повелительно, как приказ, сказал Илья. – Ну, пошли, пошли… К семи – умри, надо поспеть. У нас в Хутемасе такое, брат, нынче затевается, что… ну, сам, в общем, увидишь…

– Где? Где?

– Ну, где… в Хутемасе.

– Погоди, а. что такое – Хутемас?

– Ну, что-что… Мастерские. Художественные. Технические. Надо быть, так, аллах его знает, я как-то не задумывался – Хутемас да Хутемас…

<p>Художники</p>

За тяжелыми дубовыми дверями – широкая беломраморная лестница. Огромное чучело бурого медведя – на задних лапах – с расписным трактирным подносом. Лакейскую пошлость эту бородатый завхоз отвоевал у коммунотдела из вещей бежавшего с белыми крутогорского миллионера Сабашникова.

Сабашниковский медведь встречал гостей. Он лет сорок простоял в сенях купеческого особняка, трех царей пережил, кого-кого только не повидал, а таких, как эти, – нет, не видывал.

Царица небесная, как горланили! Кто во что.

Входящих встречали оглушительным тушем на гребенках, бутылках, трещотках. Медный таз для варенья рыдал трагически. Кабацкий дребезг бутылок пренебрегал мелодией. Да еще и вопили что-то так, что бородач, раздувавший сапогом самовар в каморке под лестницей, выскакивал и ошалело глядел:

– Очертенели, прости господи… художники!

В мастерской деревянно тарахтел рояль – старый, расстроенный, со многими западающими клавишами. Братья Поповы в четыре руки выколачивали из его черного чрева суматошную «ойру»:

Меня мамабила больно,я кричала:ой-ра!ой-ра!

Высоко вскидывая ноги, кликушествовала на помосте какая-то набеленная и нарумяненная девица. Пестрая цыганская юбка металась вверх-вниз, из-под пышных воланов смешно, нелепо мелькали обутые в грубые «австрийские» башмаки ноги неистовой плясуньи.

– Гляди, гляди! – тыкал в нее пальцем, закатывался Илья. – Вадька! Вот черт! Нет, ты гляди… А-ах, юбка соскочила… Го-го-го!

У Николая глаза разбежались – так всё необычно, невидано: высокие стены, увешанные невероятно яркими, пестрыми холстами, дикими, дичайшими, нисколько не похожими на всё то, что он до сих пор понимал как живопись, как художество. Мирная по своей природе, скромная домашность натюрмортов здесь обращалась в бунт, в пожар, в тысячезевный грозный рев. Простецкие милые обливные горшки, кувшины, луковицы, растрепанная толстая церковная книга, чайная чашка, голубоватая гипсовая античность, ноздреватые картофелины, деревянные расписные ложки, желтая хрусткая кость человеческого черепа, – всё это орало, свистело, грозило сорваться со стен, в бешеной «ойре», в вихре, в буране взвиться, в дичайшем полете захлестнуть холодные, промерзшие улицы города, растоптать, задавить то, что до недавнего времени почиталось за подлинное, божьей милостью искусство… И весь этот дебош цвета и линий был – Илья, но Илья в квадрате, в кубе… черт знает в какой степени. Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.

Протест?

А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…

Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?

Перейти на страницу:

Похожие книги