Отдышавшись, Иван сунул в карман пистолет и, ухватившись руками за ствол молодой гибкой березы, поднялся в рост, вглядываясь в далекий теперь столб дыма над тем, что было его самолетом.
И вот огромное багрово-черное облако поднялось над Ивановым «илом», а через несколько секунд докатилось и сюда, на взгорок, перекатистое эхо мощного взрыва…
Не оборачиваясь, Иван побрел на гул канонады, на север — там фронт. С каждым шагом все ближе к своим…
Вдруг он услышал похрустывание сухих веток, насторожился, вскинул пистолет, но тут же опустил его: сквозь кусты орешника на поляне заметил изможденного, оборванного мальчишку лет двенадцати, собиравшего хворост. Подождав еще с минуту и убедившись, что больше никого поблизости нет, тихо позвал:
— Поди-ка сюда…
Мальчик вздрогнул, уронил вязанку, переброшенную на бечевке через худенькое плечо.
— Да ты не бойся, свои…
— А я не пужачий, чего мне вас бояться-то? Чай, не ограбите…
Все сомнения паренька разом развеялись, как только он увидел шагнувшего к нему из кустов советского командира.
— Дяденька, дак вы наш? — не веря своим глазам, переспросил мальчик.
— Как видишь, — спокойно ответил Алимкин. — Ты помог бы мне к линии фронта пробраться! Знаешь, как?
— А то не знаю. Пройдем по старым оврагам через два леса в сторону Ракитного. На Томаровку нельзя. Далеко, видать, туда немцы зашли. А со стороны Ракитного уж и пулеметы слышно как строчат. — И вдруг спросил: — Дяденька военный, а вы кто будете?
— Беда случилась. На самолете подбили.
Алимкин теперь хорошо разглядел паренька. Синяя застиранная рубаха, короткие штаны в заплатах. На сером, землистом лице пролегли глубокие не по годам морщины. Заметил и то, что у мальчишки не было кисти на левой руке.
— А наши-то скоро придут, дяденька летчик? — большие глаза пацана нацелились прямо в лицо Ивана. И было в этих глазах столько боли и нетерпения, что Иван поневоле отвел взгляд в сторону, кивнул:
— Теперь скоро, парень, скоро…
— Ладно, подождем, — деловито согласился мальчик. — Однако тут опасно, дорога рядом. Пойдемте в лисьи копи, там до вечера и подождете. Я к вечеру приду, честное пионерское.
— А лисьи копи, что это?
— Раньше глину брали в овраге, ну а теперь ямы остались. Их там не перечесть. Да и кустов много — не найдут…
Ямы и впрямь оказались отличным укрытием.
— Спасибо, брат, — похвалил Иван мальчишку, устраиваясь поудобнее, — а как зовут тебя?
— Васькой. А вас как?
— Иван Николаевич. Зови просто дядей Ваней. Хорошо?
— Ага!
— А что это, брат, у тебя ладошки нету? Небось, запалы от гранат разряжал?
— Не-е, — протянул Вася. — Это Ганс с Прошкой мне так сделали.
— Как это «так сделали?» Какие еще Ганс с Прошкой?
— Прошка — это полицай местный. От Красной-то Армии улизнул, в погребе отсиделся. А фашисты пришли — он и грудь колесом. Я, говорит, от большевиков во как натерпелся. Хватит, говорит, не желаю! Ну, его в полицаи и обрядили.
— Да ты про руку свою скажи…
— К тому и веду, — не сплоховал Васятка. — Ты, дядя Иван, не торопи. Все одно раньше вечера нам отсюда не выбраться. Ну вот, вскорости этот Прошка отъелся на немецких харчах так, что мундир трещать стал и рожа вот-вот лопнет. Ну мы, пацаны, и давай его поддразнивать: «Прошка — большая ложка». Прослышал он про то, рассвирепел. Особливо меня возненавидел, потому как и батя мой, и старшой брат на фронте. Как увидит меня — сам не свой. Ага, кричит, попался, краснопузый! И кирпичом или камнем.
А тут ще сдружился Прошка с Гансом. Этот у немцев главный по харчам. Приедет на машине — и с Прошкой по дворам: «Матка, млеко! Матка, яйки». Все подчистую выгребают. А сами пьяные, гады.
Ну вот, пошел я как-то за хворостом и встретил их на опушке. Сидят на бугорке у дороги, гужуются награбленным. Увидел меня Прошка, вытер рукавом сальные губы и кличет: «Эй, краснопузый, ну-ка подь сюда, шоколаду немецкого дам». Делать нечего, подхожу. Сидят они с дружком пьяные, ухмыляются. Потом Прошка как рявкнет: «Беги, змееныш, считаю до трех!» — и затвором карабина — щелк. Тут и немец из кобуры пистолет достает и показывает рукой в сторону. Кричит: «Шнель!» Рванулся я что было сил, да далеко, видать, не убежал.
Алимкин пристально глядел на мальчика, не веря ушам своим.
— Так… Ну дальше-то что?
— Не помню. Очнулся в избе. Жарко, пить хочется, и руку ровно железом каленым прижигают. Глянул, а она полотенцем кровяным перетянута. Мать ревмя ревет. А рядом на койке дед Сидор, сосед, сидит, меня успокаивает: «Ты, — говорит, — Василий, в рубашке рожден. Был я неподалеку, траву косил. Слышу — выстрелы. Пригляделся, а они в тебя, сукины сыны, что ни есть натурально пуляют, словно по зайцу на охоте. А как ты упал — стали хохотать, та так, что фашист, который дружок Прошкин, в траву свалился и ногами задрыгал, подлец. Ну как отъехали — як тебе. Гляжу — рука отбита! Видно, пуля разрывная была. Делать нечего, перетянул руку шнурком, чтоб кровь остановить, натянул кожу да срезал косой осторожно, что осталось от ладони… Ничего, — говорит, — жить будешь, хоть и не работник ты теперь…»