Карты падают на стол бесшумно, не хлопаясь с прищёлкиванием, — и молча уходят каким‑то невидимым мне за спинами образом. Будто играют автоматы с самодвижущимися руками. Они непроизвольными движениями, без участия внешних побуждающих причин, с помощью скрытого в них механизма, двигают руками и покачивают головами, как движущиеся фигурки на часах Страсбургского Собора. Только без поющего петуха: никаких радостных возгласов от выигрышей и никаких огорчительных раздосадований не произносится.
Беззвучно горит камин — дрова светятся зубчато–лучистым пламенем, без потрескиваний, без подпрыгиваний раскалённых углей, без едкого дыма, разъедающего глаза, без золы и сажи. Это — электрические дрова, не издающие никакой каминной музыки. Изобретение американского гения?
Одни только свистящие звуки, несущиеся справа, со стороны столиков, стоящих у зеркала, противостоят тишине. Эти звуки можно принять за движение воздуха, выходящего из надутой шины и ритмично засасываемого обратно. Кто‑то не видимый мною, заслонённый от меня другими фигурами, громко сопит, всасывая воздух, используя всю полость рта как резонатор.
На столиках стоят белые свечи в подсвечниках, горящие вытянутым пламенем, с чётко различаемыми тремя цветными конусами: внутри — тёмный, потом — светлый, и третий — едва заметный, совсем прозрачный, внешний, дрожащий, освещающий лица людей.
Я, зажмурив глаза, вспомнила эти лица.
Давным–давно, когда я училась в университете и занятия проходили в бывшем Смольнинском монастыре — здании Института благородных девиц, — напротив был сад, обнесённый чугунным решётчатым забором, а где‑то в глубине сада, на набережной — дом для престарелых.
Сад с большими старыми деревьями, растущими с основания монастыря, и прогуливающимися по нему людьми подходил прямо к последней остановке — кольцу, где студенты после окончания лекций поджидали автобусы.
Прославленный забор, окружающий сад, с воротами из сплетений кружевных узоров находился в двух–трёх метрах от ожидающих автобуса. Чугунные ворота забора, всегда перевязанные якорной железной цепью, на которой висел амбарный замок–танк, никогда не открывались.
Людей из дома на набережной не выпускали за пределы сада; видимо, у них был другой выход — на набережную. Они во время своих прогулок оказывались прямо за спинами ожидающих автобуса. Подходили. Оставаясь за чугунным забором, они прижимались и, втискиваясь между чугунными прутьями, просовывали лица в чугунные полукружья ниш ворот.
Отдельные стояли поодаль среди деревьев, заполняя промежутки. Ожидающий автобуса был окружён с двух сторон стоящими за забором.
Смотрели они или не смотрели? Открыты у них глаза или нет? Живые они или застывшие?
Лица в сплетениях чугунных полукружий, в железных прутьях, их обрамляющих, окаменели, и будто вплетены в эту железную сеть кружев, и будто принадлежат забору, состоящему из переплетений живого и неживого, и только дыхание, сопение и тихие просьбы купить что‑нибудь одушевляли эту изгородь.
Я покупала что‑нибудь по их просьбе в соседнем ларьке, никогда не получая в ответ ни «спасибо», ни кивка, ни улыбки, ни даже взгляда. Они брали кефир или булочку, молча, поворачиваясь, или не поворачиваясь, уходя или стоя, отворачиваясь, или не отворачиваясь, — начинали есть.
Чтобы избегать этих встреч с людьми, стоявшими за забором, — со своим страхом, со своим глухим молоденьким ужасом: до чего может дойти человек, и чем я перед ними виновата, — я проходила остановку вперёд; всегда встречаясь с другими нашими студентами, тоже уходившими вперёд от последней остановки — кольца автобуса.
Одни идут. Другие стоят.
Я гляжу на блестящий американский паркетный пол, утыкаюсь в него, в это паркетное зеркало, с ножками столов и стульев, перемешанных с ногами людей. Тени под столами, отбрасываемые ногами, нерезкие, расплывчатые, непонятно кому принадлежащие — мужчинам или женщинам; а вот и мои ноги в коричневых башмаках, по которым текут капельки давно растаявшего снега, принесённого с улицы, капающие на пол.
Я не хочу петь! Я не хочу слышать никакой музыки! Я хочу пройти остановку вперёд.
Моё возвращение прерывается раздавшимися звуками:
— Noel! Noel! Christ is born in Israel!
Будто все вздрогнули одновременно.
Сидя и молча, играющие повернули головы в сторону поющих, и я, бросив рассматривать башмаки, встречаюсь с их лицами, повторенными на стенах тенями. Нас разделяют несколько метров пространства, заполненного звуками хорала, заглушившими сопение.
Повёрнутые лица никакого интереса к пению не выражают, никакого любопытства, никаких желаний подпевать или прекратить это пение. Никаких вопросов, никаких волнений. Мертвенный покой.
А Филис поёт, красивая, молодая, здоровая, пышная.
И эти люди. Никому не интересные, никем не любимые, никому не дорогие.
— Noel! Noel!