— Вы правы, размышляя, где предел, — говорил Билл Оркатт Лу Лейвоу. — Думаю, все здесь присутствующие спрашивают себя, где же предел, и в тревоге ищут его каждый раз, когда открывают газеты. Все, кроме профессора, исповедующего грех. Но мы-то все скованы общепринятыми нормами. Мы не великие беззаконники вроде Уильяма Берроуза, маркиза де Сада и святого Жана Жене. Мы не часть той литературной школы, которая провозглашает: «Пусть каждый делает все, что пожелает. Хваленый блеск цивилизации — подавление, а нравственность — еще гаже».
Сказал и даже не покраснел. Сказал «нравственность» не моргнув глазом. «Грех» — словно он чужд греху, как будто не он, единственный из всех присутствующих — Уильям Третий, последний в длинной цепи Оркаттов, представленных на своем кладбище добродетельными мужами, — совершил страшный грех, доведя до конца разрушение семьи, уже и так наполовину разрушенной.
У его жены есть любовник. И ради этого любовника она прошла через все испытания, связанные с подтяжкой, сделала это, чтобы кокетничать с ним и завоевать его. Да, теперь он понимал подспудный смысл горячих благодарностей, расточаемых ею в письме пластическому хирургу за «пять часов вашего времени, потраченного на мою красоту», благодарностей, высказанных так, словно он, Швед, не заплатил за эти пять часов двенадцать тысяч долларов плюс еще пять за палату в клинике, где они провели две ночи.
Когда Мерри исчезла, хотелось убежать в Понсе и жить там с Шейлой, но Шейла привела его в чувство и восстановила решимость вернуться к жене и тому, что осталось от их общей жизни, тому, что еще сохранилось, уговорила вернуться к жене, которой он — даже она, любовница, понимала — не в состоянии причинить боль и уж тем более покинуть сейчас, когда она проходит через такое страшное испытание. И вот теперь эти двое собирались скинуть все со счетов. Он понял это в тот самый момент, когда увидел их на кухне. Их соглашение. Оркатт бросает Джесси, она бросает меня, и дом достается им. Для нее наша катастрофа уже в прошлом, и она собирается похоронить это прошлое и все начать заново. Лицо, дом, муж — все новенькое.
Преступники. Они всюду. Не за воротами, а прямо здесь.
Его позвали к телефону. Одна из прислуживавших за столом девушек вышла из кухни и сказала: «Кажется, это Чехословакия».
Он взял трубку внизу, в кабинете Доун, куда Оркотт уже внес большой, сделанный из картона макет их нового дома. Оставив Джесси на террасе со Шведом, его родителями и выставленной на столик выпивкой, он, должно быть, вернулся к пикапу, взял оттуда макет и разместил его на столе в кабинете Доун, а уж потом отправился помогать ей лущить кукурузу.
Оказалось, на проводе Рита Коэн. Ей было известно о Чехословакии, потому что «они» вели за ним слежку и в начале лета отследили его приезд в чешское консульство; они отследили его появление возле ветеринарной лечебницы и его путь в комнату Мерри, туда, где она сказала, что не знает никакой Риты Коэн.
— Свинство поступить так со своей дочерью, — сказала она.
— Я никак с ней не поступил. Повидался. Вы сами мне написали и сообщили о ее местонахождении.
— Ты сообщил ей про отель. Сказал, что мы не трахались.
— Ни о каком отеле не было ни слова. Не понимаю, о чем вы говорите.
— Лжешь. Ты сказал ей, что мы не трахались. А я ведь предупреждала. Предупреждала тебя в письме.
Прямо на уровне глаз Шведа стоял макет дома, и он теперь видел то, что не удавалось понять из рассказов Доун. Ясно было, как вытянутая, козырьком нависающая крыша с помощью ряда высоко расположенных окон, идущих вдоль всего фасада, впускает свет в главный холл. Видно, как будут преломляться с южной стороны солнечные лучи и как белые стены окажутся омываемы светом. Понятно было и то, как ей нравилось повторять «омываемы» и потом сразу «светом».