Читаем Амнезиаскоп полностью

Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.

Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.

Перейти на страницу:

Похожие книги