С каждым месяцем происходящее в стране, многим ещё неясное по путанице сообщений и слухов, по разорванности связи между частями страны и между людьми, — становилось Глебу все более чуждо — с обеих сторон. Ни там и ни здесь он не видел того, что единственно любил — романтику.
Мировая история — так он чувствовал и говорил — обрекла человека на прозаизм материального благосостояния, требовала от всех — деловитости, приведения себя к одному для всех знаменателю специализации. Со всеми ему становилось не по пути. Он хотел не той свободы, за которую билась одна часть России, воспринимал её недоверчиво. Он, как Дон Кихот, герой его, мог бы жить, зарывшись в тома старинных романов воинственных рыцарских времён. Силы внешнего переустройства мира не интересовали его — и нигде, ни в каких течениях окружавшей его действительности, он не находил себе единомышленников — все были разумнее, рассудочнее его, все стремились к чему‑то себе выгодному и понятному — потому, может быть, он потянулся к Андрею, в котором почуял ту же тягу к романтике. Он знал, что только встреча с Никой и болезнь его (это как‑то непонятно спуталось) удержали его от того, чтобы броситься в вихрь войны, чтобы, может быть, сложить голову. Но и тут он видел с с о б о й разницу:
После прихода в дом его мрачной мечты, Пиковой Дамы, — говорила потом жена его, — он стал совсем равнодушен к окружающему…
— На днях я в городе слышал, — сказал он в последний приезд Нике, — что всех занятых на частной работе решено забирать под ружье и делать из них подкрепленье для карательных отрядов, начатых немцами, считающих себя вправе, даже вменяющих себе в долг расправляться с крестьянами за разграбленные имения. Я решил — отказаться. Что последует за моим отказом — этого я не знаю, но иначе я поступить не мог. Ирине об этом — ни слова!
Страшный вечер, вьюга воет, как зверь, двери рвет с петель, ни зги за окнами, и мороз крепчал. Выглянувшая за дверь Ника с ужасом подумала о несчастных, которых бы такое застало в пути, подумала — и содроганьем и малодушием всего существа скорее захлопнула дверь. Часом или двумя поздней в дом застучали — слабо, затем сильней — на пороге стоял Глеб в своем "дипломате", в чем‑то утлом на голове. Ирина всплеснула руками, уж тащила его в тепло — и он странно шел, и лицо у него было необычное, и в ответе его прозвучало: "40 градусов температуры". И про мальпост, полный народа: Павло не брал; наконец, посадил рядом с собой наружу, но Павло в тулупе, а — дальше зубы забили дробь, Глеб прислонился к стене.
Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: "Глеб, по–моему…" Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях — остаток операции саркомы), прервал её: "Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!.." Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, все же не забыл передать Нике — завёрнутый в розовую марлю сверток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости — что хоть чем‑нибудь мог быть полезен в хозяйстве…