Доктор определил пневмонию, но больной — в бреду ли? наяву? — спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.
— Люди умирают, — говорил Глеб, — не оттого, что больны, — а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!
— Он говорит подсознанье м… Не рассудком, — уверенно утверждает врач.
Скривив рот, больной отвечал врачу — спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.
— Крестьяне
В жару, побарывая его — или ему подчиняясь? — он говорил, переживая кашель:
— Смерть — романтика, жизнь — утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть
Несколько дней до того он нашел на себе вошь.
Глеб говорил — беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать — столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет — он слишком многое знает…
— Это он говорит подсознательно, он не соотносит эти слова с сознаньем… — пояснил доктор.
— Вы так думаете? — отвечал Глеб. — Доктор,
То, что считали бредом — росло. Оно делалось все величавее. Все больше в его словах рождалось чувств — о небесном.
О том, что над жизнью. О том, куда он уходит. "Нас много так наверху, — говорил он, и он называл имя умершего друга, — и он там, и я там… О, как там светло…"
Боль головы росла. Он кричал. Он бился головой о стену, страх смерти бил его существо — он кричал, что смерть страшна. Его крик был так страшен, непереносим для живых, что все они выскочили на улицу. Но Ирина вернулась к нему.
Ника бежит за доктором (не успев завязать ботинок, шнурки треплются вокруг ног — уже забежала за угол). Врач, пожилой, отказался идти. В городе креп слух о сыпном тифе. Испугался ли? Сказал, что есть другой врач. Ника бежала к другому. Тот, молодой, пошел. Он сделал успокаивающую — морфий? — инъекцию. Больной утих.
Когда пришел в себя, потребовал священника. Повторилось то, что с врачом, — старый священник, соборный, отказался идти. Второй, отец Федор, моложе, исповедал и причастил — и таким покоем стало наполняться сердце Глеба, что и Иринино лицо просветлело. Она не спала уже которую ночь, в ней вскрылось много больше сил, чем в Нике и Андрее, которые, не ухаживая за больным, еле могли спать, были как в лихорадке. Андрею еле удавалось успокоить Нику — и то ненадолго. Он не оставлял её ни на миг.
Без слов понимали они, что доктор ошибся — может быть, проглядел сыпняк. Ника мучилась по многим причинам. Основная была та, что она, теряя Глеба, безумно страшилась потерять Андрея. Она запретила ему входить в Глебову комнату. Обещала, ответно, не входить сама. Уход за ним был только Иринин.
Ника баюкала Глебову дочку. Обдумывала один нужный поступок — как его скрыть от Андрея. Это надо будет сделать завтра, с утра — на коленях пойти в церковь…
После прихода отца Федора, исповеди и причастия Глеб стал мягок и тих. Более не порываясь встать и бежать, не спорил, ни над чем не насмехался. Речи его делались все спокойнее, светлее, все чище, все тверже слова о смерти. Страх смерти исчез. Все складывал пальцы правой руки в крёстное знамение. И он все больше отрывался от всех и всего. Он уже утешал Ирину. Он объяснял ей, что не сможет остаться после всего, что он знает о смерти, после того, что он видел там, наверху, высоко–высоко в облаках вместе с умершим другом, другом детства и юности. И все‑таки он все возвращался к книге, которую он бы мог написать, — всем стало бы совсем ясно, как жить… Но эту книгу нельзя написать, она — тайна, потому её не сумеют — прочесть…
Шли дни болезни, кризис ещё не наступил.
— Ника, — в отчаянии говорила, забегая в их комнаты Ирина, измученная, особенно первыми днями, когда Глеб терзал её инквизиторскими вопросами, более тяжкими, чем в "Жене мудреца" Шницлера, — я потом