Нет, совесть не есть нечто всеобщее, и даже среди нас, обладающих ею, она проявляется в меняющихся формах. У вашего покорного слуги, например, она всякий раз пробуждается тогда, когда может воплотиться в образе или звуке. Недавно я был у одного из тех маленьких тиранов, которыми кишит наша счастливая Италия. Когда в приятный вечерний час я сидел вместе с красивыми женщинами за вином и игрой на лютне на балконе, я услышал донесшийся снизу, из башни под балконом, вздох. Это был заточенный. Веселья как не бывало; скоро ушел оттуда и я сам. Моей совести было тяжело наслаждаться жизнью, целовать, пить и смеяться, когда рядом страдал несчастный.
Точно так же и теперь я не мог выносить близко раздававшегося крика отчаяния. Я набросил одежду и в сумерках по галерее проскользнул к хору, говоря себе самому, что в то время, как я читал Плавта, в состоянии Гертруды произошла, должно быть, какая-то перемена. На пороге самого решения, наверное, ее охватило убеждение в том, что она погибнет в этой среде, взаперти с пошлыми монахинями, презирающая их и всем им ненавистная.
В дверях ризницы я остановился, прислушиваясь, и увидел Гертруду, простиравшую руки перед настоящим, тяжелым крестом. Они были окровавлены и, может быть, кровь была и на ее коленях, ибо всю ночь лежала она в молитве; ее голос охрип, и ее речь к Богу, после того как она исчерпала все слова, была настойчива и груба.
— Мария, Мать Божья, сжалься надо мною! Дай мне пасть под твоим крестом, он мне не под силу! Я содрогаюсь при мысли о келье! — и она сделала такой жест, точно отрывала от тела змею; и потом на высоте душевной муки, попирая даже стыд, воскликнула: — Мне нужно солнце и облака, серп и коса, нужен муж и ребенок…
Перед лицом такого горя я все же не мог не улыбнуться над этим человеческим признанием, высказанным перед Девой Марией, но улыбка замерла у меня на губах… Гертруда внезапно вскочила и устремила взор своих больших глаз прямо на стену, на место, где виднелось неизвестно откуда взявшееся красное пятно.
— Сжалься надо мной, Мария, Матерь Божья! Моему телу в келье не хватает места, и я стукаюсь головой о потолок. Дай мне пасть под твоим крестом, он для меня тяжел! Если ты облегчишь его тяжесть на моем плече, но не сможешь облегчить мне сердца, тогда, — и она уставилась на злосчастное пятно, — смотри, чтобы однажды утром меня не нашли с раздробленным черепом!
Меня охватило бесконечное сострадание и щемящий страх. Гертруда, утомившись, присела на ларец, где наверняка хранилась какая-нибудь святыня, и стала заплетать свои растрепавшиеся белокурые волосы. Я видел, что ее подстерегало безумие. Но Всевышний воспользовался мною как своим орудием и приказал мне спасти Гертруду, чего бы это ни стоило. В благочестивом порыве я тоже обратился к той девственной богине, которую мы называем Марией.
— Кто бы ты ни была, — стал тихо молиться я, подняв руки, — Мудрость ли, как говорят одни, или Милосердие, как утверждают другие, — все равно: Мудрость не выслушивает обетов неопытного ребенка, и Милосердие не сковывает взрослую глупым обещанием малолетней. Ты с улыбкой снимаешь утратившие значение обеты. Я берусь за это дело, богиня! Будь же ко мне благосклонна!
Так как я дал боявшейся предательства настоятельнице слово не общаться больше с Гертрудой, я решил, по древнему обычаю, донести до послушницы истину тремя символическими действиями. Я подошел ко кресту, будто бы не обращая внимания на Гертруду.
— Если мне хочется потом признать какой-нибудь предмет, я делаю на нем отметку, — произнес я и, вынув свой острый дорожный нож, вырезал на самой середине креста, где пересекаются его брусья, глубокую бороздку.
Далее, сделав несколько размеренных шагов, я расхохотался во все горло и, делая выразительные жесты, воскликнул:
— Что за комическое лицо было у моего носильщика в Констанце, когда пришла моя поклажа! Он наметил себе тяжелейший с виду огромный сундук, засучил рукава до локтей, поплевал, мужчина, на руки, напряг все силы и вдруг легко взбросил на плечи ничтожное бремя…
Наконец, в-третьих, я с глупой торжественностью встал между настоящим крестом и поддельным в его плохо запертой каморке и, несколько раз показав пальцем то в ту, то в другую сторону, проговорил:
— Правда на просторе, ложь на запоре! Ложь на просторе, правда на запоре!
Затем я искоса бросил взгляд на сидевшую в полутьме послушницу, чтобы прочесть по выражению ее лица действие трех изречений оракула. Я заметил на этом лице напряжение мысли и первые проблески пламенного гнева. После этого я вернулся в свою комнату, осторожно, так же как оставил ее, бросился в одежде на постель и предавался сну с чистой совестью человека, пока меня не разбудил шум подошедшей к монастырю толпы и гудевших у меня над головой праздничных колоколов.