Разумеется, достаточно. Сверх того, это подмечание и сочинение нечистого чувства вовсе не относится у автора специально к душе гр. Ростовой, а ко всем матерям, выдающим хорошо и удачно своих дочерей замуж. Выдать хорошо их нужно, но не завидовать и не ощущать какого-то тайного недоброжелательства
– будто бы нельзя! Боже мой! Какая натяжка и какая чрезмерная психологическая претензия! Кто докажет общность и неизбежность такого бессмысленного движения? – Никто.Дело и не в этом, а в том, что гр. Толстой, когда писал эти строки, еще не вполне отделался именно от тех дурных привычек русской школы, о которых я выше говорил. Анализ анализу рознь. Анализ просто
– анализ здравый: человек чувствует вот то-то; впечатление остается в уме и в сердце сильное, положим; позднее вследствие этого он делает то-то. Или это скучный и даже действительной жизни вовсе неверный анализ придирок и подозрений. Человек чувствует ни с того ни с сего и даже ни к чему непременно что-то дурное, мелкое, низкое, злое, малодушное. Нет ли и в этом своего рода отрицательного преувеличения? Или не было ли у всех авторов наших, вскормленных духом 40-х годов, у самих в подобных случаях мелкого чувства, вроде стыда высокого, некоторого глубоко укоренившегося в их сердцах литературного малодушия перед привычками отрицания? Я думаю, что это было, и что сам Л.Н. Толстой, при всей своей силе и самобытности, смолоду заплатил этой слабости обильную дань.И кто же не платил этой дани? Литературу 40-х и 50-х годов привыкли у нас теперь хвалить почти огульно, с целью противопоставить ее грубой, прямо революционной, свирепой и, сверх всего этого, весьма хамоватой и нескладной литературе 60-х и 70-х годов. Но и в этой хваленой литературе 40-х и 50-х годов надо различать две стороны – теоретическую, так сказать, и практическую. С одной стороны, эстетические взгляды, эстетические теории, эстетическое мировоззрение вообще; критику философии жизни и прекрасного. С другой – художественное исполнение
, художественная практика, стихи, повести, романы, драматические творения. В этом различении можно найти весьма важную точку опоры для суждения о некоторых сторонах нашей словесности.Теории
эстетические были у нас в те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо они были под влиянием германской идеальной критики и философии, выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться.Практика
же художественная приняла у нас очень скоро более или менее отрицательный, насмешливый, ядовитый и мрачный характер.Практика эта подпала под подавляющее влияние Гоголя. Или, точнее сказать, под влияние его последних, самых зрелых, но именно ядовитых, мрачных односторонне-сатирических произведений
, изображавших лишь одну пошлость и пошлость жизни нашей.Ведь не возвышенный пафос «Тараса Бульбы», «Рима» или «Страшной мести», не могучая фантазия повести «Вий», не милая веселость «Вечеров близ Диканьки» оставили сильный, глубокий и до сих пор трудно изгладимый след на последующей литературе; но или прямо сатира «Мертвых душ», «Ревизора» и т. д., или изображение горьких, жалких и болезненных явлений нашей жизни, некрасивый трагизм наших будней (особенно городских) в «Шинели», «Невском проспекте» и «Записках сумасшедшего».
Можно даже позволить себе сказать прямо, что из духа, этих трех последних петербургских
повестей Гоголя вышел и развился почти весь болезненный и односторонний талант Достоевского точно так же, как почти весь Салтыков вышел из «Ревизора» и «Мертвых душ».Тургенева и Толстого можно, конечно, поставить в более тесную и прямую связь с Пушкиным и Лермонтовым, ибо в их произведениях мы находим и много изящных образов из русской жизни, а у Достоевского и Щедрина нет уже и тени изящного; они и не умели его изображать.
Однако, всем известно, что и Тургенев, и Толстой весьма постепенно, а не вдруг привыкли видеть
в жизни образованного русского общества черты более положительные, характеры более сильные, образы более изящные. Они оба с годами становились смелее и смелее в этом отношении.