Я сравниваю не Аксакова с Толстым; это совсем нейдет. Я сравниваю только «Семейную хронику» и «Анну Каренину» с «Войной и Миром». Произведение с произведением, и то с одной только стороны. Я сравниваю веяние с невеянием
. Есть такие произведения – удивительные в своем одиночестве. Гениальные, классические, образцовые сочинения негениальных людей; эти одинокие сочинения своим совершенством и художественною прелестью не только равняются с творениями перворазрядных художников, но иногда и превосходят их. Таково у нас «Горе от ума». Грибоедов сам не только не гениален, но и не особенно даже талантлив во всем другом, и прежде, и после этой комедии написанном. Но «Горе от ума» гениально. Самая несценичность его, по моему мнению, есть красота, не порок. (Сценичность, как хотите, все-таки есть пошлость; сценичность все-таки не что иное, как подчинение ума и высших чувств условиям акустическим, оптическим, нервности зрителей и т. д.). «Горе от ума» истинно неподражаемо, и, в этом смысле, оно гораздо выше более всякому доступного и более сценического «Ревизора». В «Горе от ума» есть даже теплота, есть поэзия; сквозь укоризны и досаду Чацкого (или самого автора) просвечивает все-таки какой-то луч любви к этой укоряемой, но родной Москве… Какая же любовь, какая поэзия в сером «Ревизоре»? Никакой. В «Разъезде» после «Ревизора» ее гораздо больше. И в других литературах встречаются такие одинокие и классические произведения, гениальные творения негениальных авторов. Во французской литературе есть две такие вещи, как бы сорвавшиеся с пера авторов в счастливую и единственную минуту полного внутреннего озарения. Это – «Paul et Virginie» Бернардена-де-Сен-Пьерра и «Manon Lescaut» аббата Прево. В английской словесности к этому же разряду надо отнести «Векфильдского священника» и, пожалуй, «Дженни Эйр». Если бы Вертера написал не Гёте, а кто-нибудь другой, то и его можно бы сюда причислить.У нас, кроме «Горя от ума» и «Семейной хроники», я ничего сюда подходящего не могу припомнить. Разве великолепное «Сказание инока Парфения» о святых местах, столь справедливо впервые оцененное Аполлоном Григорьевым. «Семейная хроника» вот – дивный образец того соответственно духу времени веяние, о котором идет речь. «Мысль обрела язык простой и голос страсти благородной»! Степень углубления «в душу» действующих лиц, выбор выражений, склад и течение речи русской, общий характер мировоззрения – все дышит изображаемою эпохой. Если при этом вспомнить еще о другом, тоже правдивом, хотя и несравненно слабейшем сочинении того же
Аксакова, о «Детских годах Багрова-внука», то естественность и даже до некоторой степени физиологическая неизбежность этого соответственного эпохе «общего дыхания» станет еще понятнее. С. Т. Аксаков видел сам всех действующих в «Хронике» лиц; он жил с ними, рос под их влиянием, у них учился говорить и судить, его внутренний мир был полон образами, речами, тоном, даже физическими движениями этих, давно ушедших в вечность, людей. Неизгладимый запас этих впечатлений хранился в «Элизиуме» его доброй и любящей души до той минуты, когда ему вздумалось поделиться с нами своим богатством и воплотить навеки так безукоризненно и так прекрасно эти дорогие для его сердца тени прошлого.Конечно, во всем есть известная мера (или, точнее сказать, есть мера вовсе не известная, но легко ощутимая
); есть мера удаления психического и мера близости, благоприятные для полноты результата. Будь Сергей Тимофеевич человек только того времени и той среды, будь он не сын Тимофея Степановича, а младший брат его, положим, не доживший ни до Жуковского, ни до Пушкина и Гоголя, ни до Хомякова и Белинского, не переживи он даже многих (почти всех) из этих перечисленных писателей, – он бы не смог написать «Семейную хронику» так, как он написал ее: он написал бы ее хуже, бесцветнее. Или, вернее – он совсем бы не стал тогда писать об этом, не нашел бы все это достаточно интересным.Разумеется, влияние не только знаменитых ровесников, но и младших талантов и даже собственных сыновей, столь счастливо одаренных и обширно образованных, сделало свое дело. Все эти влияния помогли прекрасному старцу лишь ярче осветить то, что жило в нем так глубоко, так неизменно, полусознательно и долго; но изломать его по-своему не мог никто, – даже Гоголь, которого он, слышно, так чтил. Он был и слишком стар и слишком светел
для грубого и печального отрицания.Во «благовремении» он принес свои благоухающие, здоровые плоды и скончался. К нему идет стих Тютчева:
Оно просиял и угас!