Еще настаиваю на вопросе: «до такой ли степени верны своей эпохе – Пьер Безухий и Андрей Болконский, до какой верны своему времени Левин и Вронский
? Они, как и все лица «Войны и Мира», могут быть психологически верны в общем смысле, без отношения к эпохе; но я не знаю, верны ли они исторически во всех оттенках их изображения. Можно усомниться прежде всего в том, так ли уж были тонки и сложны в мыслях своих реальные образцы того времени – Пьер Безбородко (положим) или Андрей Волхонский… Что они говорили не совсем тем языком, которым говорят Безухий и Болконский – в этом почти нет сомнения. Иначе остались бы какие-нибудь следы в русской литературе начала этого века, в мемуарах и других письменных памятниках. Положим, многие и теперь у нас думают и говорят сложнее глубже и гораздо смелее, чем пишут и печатают. Положим, между ясною для себя и умною собственной мыслью и уменьем или даже решением передать ее письменно другим проходит много времени даже и у писателей опытных, а не только у людей умных, но мало пишущих; однако, все-таки приходится предположить такую несоразмерность: русские литераторы, поэты и мыслители первой четверти нашего столетия проще, малосложнее, поверхностнее, бледнее в своих мыслях и писаниях, чем двое светских людей того же времени, из которых один (Пьер) без выдержки, обо всем пробует думать, но ни на чем остановиться не может, и ничего, кроме масонского дневника не пишет; а другой (Андрей), хотя и с выдержкой, и думает тоже очень много, но так непривычен к связности и твердости мысли, что при встрече с семинаристом Сперанским поражен ученою, западною связностью его мышления. Конечно, прав был Громека, когда в эпилоге[3] своем говорил Левину («на этот раз как бы прямо графу Толстому): «я теперь как во сне и не «могу хорошенько этого разобрать, но я помню, что наяву «я знал, что и Болконский и Безухий были оба – вы: Болконский – сухой вы; а Безухий – тоже вы, но вы, когда вы «бываете добрым и открытым всему миру». Назвать сухим кн. Андрея, положим, такая же ошибка и неправда, как назвать Вронского бессодержательным (как назвал его тот же Громека), но Громека прав в том, что гр. Толстой заставил своих двух главных героев 32-го года думать почти что своими думами в «стиле» 60-х годов; обоих этих светских людей, выросших отчасти на своей тогдашней русской словесности, или скудной или подражательной, отчасти на французской литературе, богатой, но напыщенной, он заставил думать мыслями человека гениального, во-первых; во-вторых, лично весьма оригинального и, вдобавок, уже пережившего (более или менее) Гёте, Пушкина, Гегеля, Шопенгауэра, Герцена, славянофилов и, сверх всего, двух весьма тоже тонких в психическом анализе предшественников своих – Тургенева и Достоевского.Здесь, впрочем, надо остановиться и сказать вот что. Я не сочувствую необдуманной привычке наших критиков беспрестанно ставить наравне
эти имена. И все только эти имена… Это несправедливо: «Тургенев, Толстой, Достоевский; Достоевский, Тургенев, Толстой; Толстой, Достоевский, Тургенев». Толстого, правда, необходимо упомянуть: он – венец реальной школы, он – самое высшее и полное ее проявление. Но почему же, например, не сказать иногда: «Толстой, Маркевич, Писемский?». Или: «Толстой, Кохановская, Маркевич?»… Равная слава, равный успех вовсе еще не ручаются за равное достоинство. Я бы посоветовал (кстати сказать) молодым начинающим критикам сызнова самим проверить все это, а не ронять, как будто нечаянно и по привычке во след за другими, с пера на бумагу эти три, вовсе не равноправные имени.Упомянув сейчас о Достоевском и Тургеневе по поводу анализа, я вовсе не желаю равнять их с Толстым; я хотел только сказать, что хотя гр. Толстой и высоко превзошел их обоих на этом пути, но ведь они раньше
его стали этим заниматься. В особенности важен тут Тургенев, более схожий с ним по выбору среды и по роду таланта, (а не по размерам его, конечно). Разумеется, анализ Тургенева гораздо однороднее и одностороннее, чем анализ Толстого; это, за немногими исключениями, все только одно и то же – самолюбивое раскаяние, досада на себя и нерешительность умного и впечатлительного, но слабого человека. Самоосуждение героя или его тоска. Анализ Достоевского довольно однороден в своей болезненной, пламенной, исступленной исковерканности.Вспомним для примера начало «Записок из подполья».