Что ж, он рад, так рад! С чего он вообще взял, что седой, старый, отживший, он будет ей действительно нужен, что с первыми же лучами весеннего солнца молодость не возьмет свое, что эта маленькая провинциалочка не играла с ним, не пробовала на нем впервые силу пробуждающейся женственности, что на другой день она еще будет помнить и думать о нем?
Какое дикое заблуждение! Как он мог так поддаться, так ослепнуть?
Наконец закончится это наваждение и все встанет на свои места.
Конечно, она найдет свое счастье с каким-нибудь новомодным напомаженным фертом, который сумеет обольстить ее своей яркой жилеткой; с линялым, поистратившимся в картишки отставным штабс-капитаном, умеющим нашептывать возвышенные банальности и сладко облизывающимся на ее свежее личико; с ухватистым белоглазым приказчиком с тусклыми прилизанными волосенками над сплюснутым лбом – отчего ж ей не быть счастливой?
И воображение рисовало ему, как везет ее к венцу в наемном экипаже этакое наглое самодовольное ничтожество, а вскоре уже и кричит на нее в спальне и помыкает при людях, вычитывает за каждую истраченную копейку, напивается по вечерам до скотского состояния в замызганном трактире и заставляет ублажать себя в непотребном виде на мятых нечистых простынях.
Таким будет твое счастье, Розали?
И когда через пару десятилетий эти белоглазые, с тухлыми рыбьими мордами расселись по кабинетам с черными эбонитовыми телефонами и снисходительно заговорили в третьем лице: вас слушают, гражданин э… э… э… Б-р-р, Б-р-ы, Ольбромский! – не вынимая из слюнявых губ вонючей цигарки, – как каменел и сужался его зрачок, как вскидывался подбородок и тяжелела кисть.
Извечная нутряная брезгливая ненависть к этим отмороженным упырям шла оттуда, из того дня, когда он явственно представил их будущую власть над своей жаркой Таврией, над собственной своей судьбой и судьбами близких людей, эту темную глухую силу, простершую свои костистые мертвые лапы на целые поколения вперед.
Он принадлежал к той породе людей, которые ничего не боятся, кроме проявления высших сил, и которые подлинной пыткой считают не вырывание ногтей на допросе, а непоправимое страдание, умышленно или невольно причиненное однажды ими самими своим близким или совершенно чужим людям, избавить их от которого или что-то поправить они уже не в силах, и эту неизбывную муку они носят в себе постоянно и карают себя страшнее палачей.
Таких людей невозможно унизить или сломить физически. Подчиняясь каким-то своим внутренним законам, никак не соотносящимся с внешним миром, они судят себя сами и сами выносят суровый приговор.
Каждый стоящий человек проходит хоть однажды в жизни через собственную подлость и низость – иначе он пустоцвет на этой земле, скудоумный старец, остановившийся в младенческом неведении. Заведомо гадкие вещи нередко совершаются из какой-то лихаческой удали, какого-то подковыристого любопытства: до каких же пределов падения я, подлец эдакий, дойти способен и как потом буду себя ощущать?
Это искусительное желание, подобно ребенку, готовому сломать любимую игрушку, только бы узнать, что там внутри, «дойти до сути», совершенно чуждо нравственному прагматизму регламентированных западных наций, которые различают только внешнюю, событийную сторону человеческих поступков.
Для нас же мера своей греховности – вопрос отнюдь не из сферы застольной элоквенции – это трагический опыт с непредсказуемым результатом, который мы отважно ставим на самих себе, чтобы еще истовей стремиться к искуплению.
Только у нас графья с опростившимся лицом бегут в народ, а кто из сословия помельче – впадают в зэковскую истерию: «Тварь я дрожащая или право имею?», а то и вовсе подступаются со смердяковским шепотком: «А что, если нам папеньку… того?»
Но осознание своей природы через отвращение к себе лишает нас первородной гордыни «венца творенья» и позволяет прощать других…
Как только встала перед Ольбромским эта яркая картинка, где Розали бездумно вверяет свою судьбу этакому записному уездному хлыщу, так рука его сама потянулась вывести убийственно вежливые каллиграфические строки о том, что он со своей стороны будет только рад ее правильному выбору и в его присутствии теперь, видимо, нет необходимости. Засим – с наилучшими пожеланиями…
Он будто давно ждал этого часа, и внутри у него уже все дрожало, изготовившись вот так размашисто, с каким-то темным наслаждением разом отречься от всего, что хоть издали озаряло этот мир, придавало смысл его собственному существованию.
Незаметно, беспамятно отошло невнятное петербургское лето.
Не легкость испытывал он после решительного разрыва, но только ощущение окончательного погружения в бездну. Ему было все равно.