– Не обессудьте, голубчик, не удержался, пришел проводить вас. Да смотрите, берегите себя, не живите на износ! Не надо, голубчик! И казниться не надо – за всех не перестрадаете. Я вам тут от себя приготовил, если меланхолия одолеет или бессонница случится, – и доктор суетливо совал полковнику плоский стеклянный флакон с хлюпающей жидкостью.
Ольбромский отпрянул. Ему, бывалому офицеру, как какой-то плоскогрудой институтке, предлагали капли от нервических припадков? Но доктор так искренне, так участливо смотрел на него снизу вверх своими кроткими глазами, что полковнику ничего иного не оставалось, как с благодарностью сунуть флягу в карман шинели с твердым намерением избавиться от нее при первой же возможности.
– А за красавицу нашу не беспокойтесь, перерастет, все у нее будет в порядке, ведь так? – приговаривал доктор, трепля по плечу Розали, отвечавшую ему старательной улыбкой. И так же внезапно, как и появился, доктор отступил от них и растворился в темноте.
В вагоны уже заносили багаж, и Ольбромский проследил, как разместили его новые фибровые чемоданы.
В это время Мадлен вынула из огромной своей облезлой меховой муфты сложенный мелким треугольником платочек и принялась тщательно вытирать попавшую на лицо Розали паровозную копоть.
Ольбромский с паном Михалом остались предоставленными самим себе. Они молчали, не находя, чем заполнить паузу.
– Я дам знать, как только устроюсь, – проговорил Дамиан, лишь бы что-то сказать.
– Конечно, конечно, буду вам очень признателен, – подхватил Бицкий, глядя в сторону вокзала.
Низким тяжелым звуком в третий раз загудел привокзальный колокол. Кондукторы настойчиво стали приглашать господ отъезжающих зайти в вагоны.
Ольбромский шагнул к Розали, вырвал из рук мадемуазель скомканный платок и отбросил его в сторону, за поля капора притянул к себе ее лицо и, не беспокоясь присутствием окружающих, поцеловал в холодную щеку.
Он впервые прикасался к ней губами. Он не мог знать, каким будет это ощущение, и не рассчитал своих сил. Как тогда, на пыльной дороге, животворным толчком отозвалось в нем тугое тепло кораллов, так и сейчас избыток жизни до краев, до самозабвения враз переполнил его.
В темноте под капором он не различал ее глаз и очертаний лица. Он тыкался наугад, куда попало, торопливо вбирая губами гладкую выпуклость лба, влажные ресницы, щекочущую шелковистость выбившихся волос, намокшую подкладку капора, жаркую податливость рта. Он что-то шептал, что-то обещал ей, в чем-то клялся, не слыша ее слез. И уже со свистком паровоза, коротким и пугающим, как вскрик ночной птицы, на ходу вскочил на подножку.
Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.
Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.
Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.
Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.
В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.
Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.
Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.