Вряд ли он и сам достаточно осознавал прежде, как разорительна его служба в гвардии. Жалованья едва хватало на портного, а ведь был еще выезд, скаковые лошади, офицерский клуб, театры, квартира наконец. Это все только самое необходимое, не считая остального. Одни лишь букеты молодой императрице, шефствовавшей над их полком, к рождению и тезоименитству составляли половину годового содержания. Еще пару лет такой службы – и он окончательно, непоправимо разорен. Во имя чего стоило тянуться из последнего – чтобы щегольнуть свежестью мундира в чужих гостиных или проехать на смотру перед свитой, гарцуя на своей английской чистокровке? Чем он лучше в своем суетном тщеславии тех, кого за это же и презирал?
И как все ладно и разумно обустроилось теперь, когда, входя по утрам в ее комнату, он видит радость и застенчивую нежность в ее глазах. Что перед этим благосклонность напыщенных петербургских красавиц, что недолговечное императорское благоволение перед сознанием того, что, может быть, сегодня перед обедом они сойдут в сад, и Розали, как всегда под настроение мешаясь в «ты» и «вы», вновь так естественно, будто невзначай, сможет опереться на его руку. Он до сих пор слышит легкость ее пальцев на сгибе локтя, и от одного воспоминания об этом сбивается дыхание.
Если в утонченных светских львицах, окружавших его прежде, в изысканных красавицах бомонда ему все недоставало то красоты, то сердца, то ума, то теперь все это с избытком он находил в скромных чертах Розали, в ее непритязательных суждениях. При всей ее неразвитости она, несомненно, была далеко не глупа, и как бы он ни был ослеплен ею, но обычные женские хитрости и уловки не имели над ним власти, и его врожденное умение отделять подлинное от наносного, отличать чистый звук от фальшивого не подводило его никогда.
Ее открытость, простота и цельность натуры, неискушенная искренность стали для него, пресыщенного жеманностью перезрелых инженю, тем первотолчком, который безошибочно подсказал сердцу: это она.
Ему было мало умных и гордых женщин, которых он способен был обуздывать, усмирять и подчинять себе – за таким соперничеством незаурядных натур было интересно наблюдать со стороны, что всегда доставляло удовольствие досужему свету, но превращать брак в извечное состязание, ристалище сил и характеров, столь занимательное для окружающих, – ему хватало ума уберечься от сомнительного удовольствия таких побед.
Ему не пришлось подчинять и переделывать Розали – она сразу же безоговорочно приняла его верховенство, и Дамиану лишь оставалось дополнять своим опытом и знаниями ее открытое сердце. Он свободно и легко говорил с ней о своих размышлениях, выводах и сомнениях, приводил аргументы и ссылки, цитировал авторов, которых она никак не могла знать, и ему довольно было какой-нибудь ее внезапной реплики или короткого вопроса, чтобы развивать свою мысль дальше.
Все это могло бы походить на нескончаемый внутренний монолог, если бы не непритворное желание Розали понять его собственный мир, возможность проникнуть в который воспринималась ею как высшее проявление доверия и расположения к себе, как воплощение тех слов, что все еще не были произнесены между ними, и без которых немыслима среди людей подобная душевная близость.
Заурядной уездной барышне, пустышке, давно бы наскучил такой стиль общения, тяготил бы, заставлял искать других, простых и внятных впечатлений. Розали же, лишенная настоящего образования, вбирала в себя все, как губка. Дамиан был ее учителем, наставником, духовником. Полифоничность его мироощущения ошеломляла Розали, раскрывала границы ее собственного мира. Но простой житейской трезвости, прагматизма в ней было больше, и нередко случалось ей осаждать Дамиана дельным, а то и ироничным замечанием.
Вовсе не доморощенный философ в юбке или ученый собеседник для оттачивания полемики нужен был Дамиану, ему только хотелось, чтобы его понимали изнутри, чтобы в минуты наивысшего напряжения воли рядом была та, кто «нежно на плечи руки положит и тихонько заглянет в глаза».
И Розали изначально была сотворена для этого. Со временем уже трудно было сказать, кто из них двоих действительно оказался сильнее, кто кого укреплял и поддерживал в метельной круговерти восходящего века – она ли, с ее простым и ясным восприятием мира, с ее терпеливым смирением, или волевой, привыкший преодолевать невзгоды, как барьеры на плацу, исполненный потайного огня, жестковатый и неуступчивый Дамиан.
Зачем он сказал Бицкому, что нужно ехать в Петербург – уладить свою отставку и добиться высочайшего разрешения на брак с его малолетней дочерью? Ничего подобного Дамиану и в голову не приходило прежде, пока все катилось само собой, без каких-либо внешних усилий. Разве все не устроилось бы как-то иначе, проще и естественнее? Но вот, поди ж ты, решено: он едет в Петербург.
Холодным блеском стали отозвалось в нем видение будущих дней на столичной холостяцкой квартире, в зияющую пустоту обвалилось сердце.