Прадед умел чуять беду и умел уходить от нее. И когда в тридцать седьмом нашлась добрая душа, снежной ночью поскреблась в окошко и предупредила, что «Ольбромских заберут», он в пару часов собрал все семейство, не хватаясь за нажитое, не жалея об оставленном, нашел лошадей и увез всех в другое место, в другой город.
Все они выжили и остались на земле – ни война, ни репрессии не посмели тронуть его детей.
И когда теперь нередко приходится читать и слышать о том, сколько людей в тридцатые тряслись и ждали, когда за ними придут – и таки приходили рано или поздно, я вспоминаю, как тысячелетняя необоримая кровь прадеда научила его не цепляться за прошлое, не плестись понуро за обстоятельствами, а ломать их самому, подчинять себе, заслоняя потомство, – вся эта человеческая суета мельчает и меркнет перед той силой, которая была дарована моему прадеду однажды на степной дороге под жарким разверстым августовским небом.
Я помню чинные и несытные семейные обеды, когда сходились по праздникам за массивным дубовым, расставленным по такому случаю сборным столом, крытым огромной, неправдоподобно белой скатертью, все его дети и внуки, и правнуки – все, кто не разъехался по большой стране, кто имел возможность сюда добраться.
Как ни обременителен был этот заведенный обычай, никому и в голову не приходило отказываться – в то неторопливое время не было для этого достаточных предлогов, а особой загруженности делами, на которую сейчас привычно ссылаются даже самые ленивые, тогда и вовсе не существовало – был порядок вещей, были обязанности, но суеты и спешки теперешней, необязательности и обмана не было тогда и в помине, все еще оставалось прочным и настоящим.
Но праздничный стол даже по тем недостаточным временам был действительно скуден и незатейлив, хотя и сервирован остатками кое-где хорошей старинной, кузнецовского розоватого фарфора посуды, или даже голубой саксонской росписью, а где и вовсе грубыми общепитовскими тарелками, часто достававшимися нам, детям на дальнем конце стола, но с непременными полновесными серебряными приборами вплоть до лопаточек и десертных вилок, которым там совершенно нечего было делать, – все это было оправлено тусклой, покрытой сетью мелких трещинок костью, возможно, слоновой. От всего этого отошедшего великолепия задержалась у меня сегодня лишь пара серебряных ложек с нарочито широкими массивными черенками в стиле сецессия, где на внутренней стороне еще не стерлась дата: 1884 г. – Дамиану тогда было двадцать, а прабабушки и вовсе не было на свете – кто заказывал и покупал их тогда и какое семейное событие с этим связано – мне уже не доискаться.
Чтобы отличать прабабушку Розалию от наших разнообразных родных и двоюродных бабушек, в семье ее звали просто
На ее белоснежной блузке тугого старинного шелка, на полной высокой груди удобнейшим образом располагались пять-шесть ниток неизменных кораллов – таких сочных глубоких оттенков, каких нигде больше мне уже не приходилось видеть.
Наверное, живым светом их насыщала сама энергия жизни, исходившая от всего ее спокойного статного тела, одинаково уверенно чувствующего себя и в тесной чистой кухоньке, уставленной разнообразной утварью, кадками, чугунками и прочими диковинными емкостями непонятного назначения, и в высоких парадных залах дворянского собрания с золотой лепниной между цветных венецианских окон, драпированных тяжелыми бархатными ламбрекенами, пропитанными запахами дамских духов и пудры, дорогих фиксатуаров и бриолина, где, уже будучи несколько располневшей, танцевала она свой последний вальс в зиму семнадцатого года, – это было ее время, ее земля, ее место во вселенной, где по соизволению и милости Божией протекала ее жизнь.
Прадед, седой как лунь, с аккуратной щеточкой усов, подтянутый, суховатый, в выстроченной на груди пластроном знавшей другие времена рубашке с обтертыми манжетами, желтоватой от времени, но всегда безукоризненно свежей, был молчалив и величаво спокоен среди многочисленной, разнообразной, быстро хмелеющей родни.
Он никогда не заговаривал со мной и не снисходил до обращения ко мне. Я не знаю, как звучало бы мое имя, если бы он соизволил его произнести.
Но взгляд его обжигающих глаз, окаймленных седыми, когда-то невероятной красоты густыми ресницами, серьезный и сосредоточенный, я ощущаю на себе до сих пор.
Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.
Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.
Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.