Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за свои допущенные в гостях промахи.
Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?
Он не пугал и не отталкивал меня, но и близости с ним, как и он сам, я не искала. Мне, шести-или восьмилетней, жадно вбиравшей действительность и рано осознавшей ее враждебное сопротивление, предстояло изучить ее законы, секреты и происки, внедриться в нее как можно более естественным образом, скрывая свою самость, старательно имитируя общепринятое поведение и реакции.
Этим было поглощено мое детство, и по большому счету меня не слишком занимала семейная история, как раз немало мешавшая приспособиться к чужеродной среде.
Допускаю, что прадед знал и это и не стремился противостоять естественному неспешному течению событий, обретению моего собственного, трудно нажитого опыта.
Что означало для окружающих тайное и настырное, как детский грех, мое пристрастие к чтению всего, что попадалось под руку, – от Майн Рида и Купера до Жорж Санд и Виктора Гюго? Я не брезговала даже передовицами «Правды» или завалявшимся после какого-нибудь студента-квартиранта учебником ихтиологии – все съедалось, переваривалось и подбиралось мною до точечки. Не постигая общего смысла, я упивалась фразами, тоже далеко не во всем понятными, но всякий раз раскрывавшимися мне навстречу, как чашечки цветов поутру, порядком и сочетанием слов, ритмикой предложений, поворотами сложных периодов, внутренней логикой абзацев.
Разве я кому признавалась в этом или дерзала заговорить о прочитанном? Это был мой глубоко интимный мир, куда никому не было дороги. Уже тогда я отдавала себе отчет, что мои представления о прочитанном весьма далеки от общепринятых, что воспринимаю я совсем не то и не так, как свойственно нормальным людям.
Кого интересовало, что, самостоятельно выучившись бегло читать в четыре года, к тому же по дореволюционным книгам с надутой и загадочной фитой, спотыкающимися ерами и ятями, с тонкой изысканной і, образующей вальсирующие окончания ія, іе, я напитывалась, как музыкой, ароматом старых, неуклюже манерных фраз, в медленном гавоте скользящих по глянцевым, до ломкого хруста ссохшимся страницам; что среди этого царства несметных сокровищ безраздельное обладание ими полнило меня сознанием властелина иного мира, куда можно укрыться в случае разлада с этим; что уже в то время у меня были свои вкусы и предпочтения, свои любимые места и герои.
Моей, как бы сейчас сказали, «настольной» книгой (на самом деле никакого стола у меня, разумеется, не было, а был свой уголок с игрушками, где, рассадив кукол, я опускалась на колени, раскрыв перед собой книгу и заслоняя ее спиной от посторонних взглядов, – так «играть» я могла часами, изредка для конспирации передвигая какую-нибудь куклу – к удовольствию взрослых, я была на редкость тихим и спокойным ребенком и никогда не приставала к ним с вопросами – в самом деле, не спрашивать же мне было, отчего трамвайчик «динь-динь», а паровозик «ту-ту»?) среди прочих «Зверобоев» и «Квартеронок» был «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго с мрачным тиснением знаменитых химер на темной обложке.
Более всего меня впечатляли подробности парижского быта и сцены с Клодом Фролло – только его я считала подлинным героем романа, только он жил настоящими, глубокими страстями. Что понимала я, пятилетняя, в этом сложном незаурядном человеке? Абсолютно все! И даже гораздо больше, чем позволяют сегодня мои адаптированные к гуманитарному образованию общепринятые представления.
Тогда в архидьяконе для меня не было внутренних противоречий – он любил всем своим существом, любил обреченно и тайно, стыдясь этой любви, соперничая в ней с Богом и предпочтя ему, Всемогущему, ничтожнейшую из женщин – в чем тут противоречие? Только между силой любви и ее невозможностью в этих обстоятельствах, но это проблемы внешнего, а не внутреннего мира.
И я усвоила, что главная сила на земле – Любовь.