И любая такая точка – хоть отломившийся завиток на крышке шкатулки, хоть последний упавший лист в жухлой осенней луже – любая точка в действительности может быть центром равноудаленной бесконечности мироздания, откуда во все измерения разбегаются миры и пространства, – что же греховного в моем первородном эгоцентризме? – разве это не самое естественное, природное состояние человеческого «я»?
Моей строгой, державшейся с высокомерным отчуждением от нашего прозаического быта бабушке Сабине, чьей улыбки мне ни разу не довелось увидеть, недоставало, может быть, женской игривости, легкости или сентиментальной чувствительности, но подлинной глубины и человечности в ней было столько, что после прадеда она, а не его более удачливые, до немалых чинов поднявшиеся отпрыски, стала хранительницей фамильных устоев, средоточием житейского опыта поколений.
Видимо, природа попыталась на ней перевести стрелки незаурядной прадедовской натуры в новое русло, более подходящее для изменившихся обстоятельств внешнего мира.
Она еще помнила косаковское раздолье, усадьбу Бицких и высокие хлеба, восходившие на родовых угодьях. Болезненнее других ощущала она внезапный переход от господской жизни к подневольному состоянию при Советах. Статной, по-античному красивой, одаренной умом и своеобразным восприятием, самой образованной среди братьев и сестер (мадемуазель Дюссе таки нашлось на кого излить свои педагогические таланты), ей досталась незаслуженно скупая на радости судьба.
Как когда-то ее юную мать, Сабинку, едва достигшую совершеннолетия, на ходу подхватил в комиссарскую бричку и увез в город выбившийся в люди при новой власти их бывший батрак – сильно кортело беспросветной голытьбе добраться до господской дочки, поквитаться ею за все, что перепадало в свое время от требовательного и не знавшего спуска хозяина.
Комиссар бы и женился на ней в охотку, да Сабинка не поддалась соблазнам новых хозяев жизни, хотя и знала уже, что носит под сердцем комиссарское дитя. Нелегко ей было отбиться от дорвавшегося до сладкого всесильного городского начальника, да и в отцовском доме, с его строгими нравами, приняли ее после городских приключений без особого умиления.
Комиссар же вскоре сгинул от пули на таврийских шляхах, а появившуюся на свет малышку вынянчил на своих руках, выпестовал его незадачливый брат, оставшийся при Ольбромских в работниках безотказный хлопец Петро. И только когда начавшая уже лепетать девочка стала звать его не иначе как «батьком», дрогнуло материнское сердце. Не спрашиваясь родительской воли, перешла Сабина Дамиановна на фамилию своего батрака, что долгие годы горько, тайно и безнадежно любил ее.
Поговаривали, будто из-за этой любви и догнала в степи комиссара братская пуля…
Суровый же и необщительный прадед скоро разгадал в своем нечаянном зяте сильный мужской характер и настоящее сердце и, не чинясь породой, стал относиться к нему как к равному, отличая уважением едва ли не больше, чем остальную свою родню.
Но Сабина так и не смогла оттаять от пережитого, и ей, рожденной в любви, видимо, не дано было этой любви испытать. По крайней мере, открывая мне темные и волнующие семейные предания, она редко прибегала к этому слову, и я не помню, как оно звучало в ее устах.
Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.
Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.
Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив, стал подступать все ближе своими сокровенными, сокрытыми от других, лучшими своими сторонами.
Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.
Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.
А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.
И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!
Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!