В начале пятидесятых, в разгар борьбы с космополитизмом его, молоденького лейтенанта, только что женившегося, вызвали из далекого туркестанского округа прямо в Москву, в Главное политуправление армии, пред ясны очи большого воинского начальника. Подобное внимание высшего руководства никогда не заканчивалось добром в те времена, и лейтенантик прекрасно отдавал себе в этом отчет. Продержав его в приемной с полсуток и достаточно психологически обработав, ему едва ли не за полночь дозволили войти в кабинет с лаконичной табличкой: «Генерал армии Хабибуллин О. П.»
Генерал наконец поднял на топорщащегося в глубине апартаментов лейтенантика серые тяжелые веки:
– Это правда, что ваша жена полька?
В подобных ситуациях тогда не только жен сдавали, но отрекались от детей и родителей.
Сияя свежестью белого подворотничка, глянцем новенькой портупеи, молодыми бешеными глазами, лейтенантик бодро отрапортовал.
– Так точно, товарищ генерал, жена – полька! А вы, товарищ генерал, – татарин! – звонким голосом выпалил лейтенантик и ясным, незамутненным идеологическими сомнениями взором, полным беззаветной преданности делу родной коммунистической партии, дерзко уперся в лицо нависшего над столом генерала.
Этот щелкопер из какой-то тьмутаракани, этот выскочка с университетским образованием, легко одолевший премудрости научного коммунизма, исторического матть… териализма и прочего эмпириокритицизма, был прав. Малейшее искажение мудрой политики партии в вопросах национального равноправия было чревато непредвиденными последствиями и для самого генерала не менее, чем для этого мальчишки – уж этот в случае чего сумеет по пунктикам разъяснить, в чем допущено искривление генеральной линии партии…
Хабибуллин О. П., хоть и без ихней образованности, тоже был не дурак. Он все понял.
– Вон! – только успел он прорычать, наливаясь апоплексической синевой, как лейтенантика уже пулей сдуло с ковра.
На этом национальный вопрос в отцовских анкетах был исчерпан. То ли встали в памяти военачальника живые картинки недавнего «отселения» крымских татар, то ли власть слишком самозабвенно отдавалась в ту пору борьбе с семитизмом, то ли, насытившись катыньской бойней, потеряла к полякам кровожадный интерес, но этот инцидент не имел дальнейших последствий.
Он так и не сказал жене, зачем его тогда вызывали в Москву…
Нас всех, кто приходил, по очереди подводили прощаться к постели прадеда, но он не хотел, чтобы детскую память отягощала томительная сцена, отсылал нас во двор играть. Он был такой сухонький и легкий, белый как лунь лицом и волосами, и я оторопела, осознав, какой теперь у моего сурового неприступного прадеда кроткий, ласкающий взгляд.
На мне тогда был несуразный пляжный сарафан в огромных фиолетовых тюльпанах, в котором не следовало бы появляться в подобных обстоятельствах, но кто мог с осуждением отнестись к этому в начале шестидесятых, когда уже до основания разрушились и стерлись все прежние понятия о приличиях, а новые, порожденные уже обретавшим устойчивость советско-мещанским бытом ортодоксальной интеллигенции с багажом строительного техникума или педвуза, только начинали схватываться, чтобы на десятилетия застыть цементом застоя.
Не знаю, какую картинку унес с собой мой взыскательный прадед, но мне до сих пор неловко за тот легкомысленный непристойно яркий сарафан, в который обрядили меня в самый неподходящий день.
Прадед не устраивал величественных сцен прощания, он даже не стал вслух благословлять нас, а, поглядев недолго на свое многочисленное разновозрастное и разношерстное потомство, движением руки отсылал нас от себя туда, где светило солнце, где заманчиво розовела крупная черешня в саду и радостно носились прожорливые воробьи.
Я покорно отошла со всеми, но у двери будто что-то толкнуло меня в спину, и я обернулась всем телом.
Прадед смотрел мне в лицо с высоких подушек своими живыми светящимися глазами и, уловив мою заминку, повелительно произнес: «Иди!» И был в этом простом коротком слове совсем не тот смысл, который предназначался восприятию двенадцатилетней голенастой дылды.
Тогда наши взгляды впервые открыто встретились – моего девяностошестилетнего прадеда, вобравшего в себя всю нежность века, и мой, но не той неуклюжей девочки, что замерла в двери вполоборота, а той, что пишет сейчас эти строки, той, кому только и мог он предназначаться тогда.
«Иди!» Но путь мой начался не оттуда, а было еще много путаных переходов, много людей и встреч, много любви и боли, прежде чем я вновь услышала уже в себе самой это простое повелительное «Иди!»
– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?