— А тем временем воздерживаться от жизни, от каких бы то ни было утверждений? До тех пор, пока мы не узнаем, что лучше: республика или монархия, протестантство или католичество, хороша или дурна частная собственность, — до тех пор, пока наука не разрешит этих вопросов, — молчать?
— А что же остается для человека, обладающего разумом?
— Смотри. Ты, ведь, признаешь, что, помимо области математики и эмпирических наук, в настоящее время существует огромная область, куда еще не проникают указания науки? Не правда ли?
— Да.
— Почему же не принять в этой области за норму пользу?
— Я нахожу это опасным, — сказал Андрес. — Идея пользы, которая вначале кажется простой и безобидной, может привести к узаконению величайших зол, к санкционированию всех несправедливостей.
— Верно. Но, приняв за норму истину, можно придти к самому варварскому фанатизму. Истина может быть орудием войны.
— Да, если ее исказить, сделать ее не тем, что она есть. Ни в математике, ни в естественных науках нет фанатизма. Кто может похвалиться, что в политике или в морали защищает истину? Тот, кто этим похваляется, такой же фанатик, как и тот, кто защищает любую другую политическую или религиозную систему. Наука не имеет с этим ничего общего. Она ни христианка, ни атеистка, ни революционна, ни реакционна.
— Но этот агностицизм по отношению ко всем предметам и явлениям, научно неизвестным, вреден, потому что он антибиологичен. А жить надо. Ты знаешь, что физиологи доказали, что, пользуясь своими органами чувств, мы стремимся воспринимать все не наиболее точным, а наиболее экономным образом, наиболее выгодным, наиболее полезным. Какую лучшую норму жизни можно избрать, кроме увеличения пользы?
— Нет, нет, это привело бы к величайшим абсурдам в теории и на практике. Нам пришлось бы принять логические фикции: свободную волю, ответственность, заслугу; мы должны были бы принять все, даже величайшие несообразности религий.
— Нет, мы приняли бы только то, что полезно.
— Но по отношении к полезному не имеется такой достоверности, как по отношению к истинному, — возразил Андрес. — Религиозная вера для католика, помимо истинности, представляет еще и пользу, для неверующего она может быть ложной, но полезной, а для другого неверующего — и ложной, и бесполезной.
— Хорошо; но может найтись точка, на которой мы все окажемся согласны, например, относительно полезности веры для какого-нибудь определенного действия. Вера по отношению к вещам, имеющим касательство к природе, несомненно, имеет огромную силу. Если я считаю себя способным совершить прыжок в один метр, я его сделаю; если верю, что могу совершить прыжок в два или три метра, может быть, я сделаю и его.
— Однако, если бы вы верили, что можете совершить прыжок в пятьдесят метров, вы бы его не сделали, как бы твердо ни верили.
— Конечно, нет, но это не мешает тому, чтобы вера помогала в круге возможных действий. Следовательно, вера полезна, биологична; следовательно, надо сохранять ее.
— Нет и нет! То, что вы называете верой, есть не более, как сознание нашей силы. Оно существует всегда, хотим мы этого, или не хотим. Другую же веру нужно уничтожать, оставлять ее пагубно. Сквозь эту дверь, ведущую к произволу философии, основанной на полезности, удобстве или действительности, входят все человеческие безумия.
— Зато, если запереть эту дверь и оставить единственной нормой истину, жизнь начнет угасать, бледнеть, обескровливаться, омрачаться. Не помню, кто сказал, что законность нас убивает; точно так же можно сказать: разум и наука нас давят. Чем больше думать об этом вопросе, тем понятнее становится мудрость иудея: с одной стороны — древо познания, с другой — древо жизни.
— Придется, стало быть, признать, что наука то же, что и классическая мансанилья, которая убивает всякого, кто вздумает приютиться в ее тени, — шутливо сказал Андрес.
— Смейся, смейся!
— Нет, мне не смешно.
— Не знаю, не знаю, — пробормотал Итурриос. — Я думаю, что ваш интеллектуализм не приведет вас ни к чему. Понимать? Объяснять себе явления? Для чего? Можно быть великим артистом, великим поэтом, можно быть даже математиком и ученым, и все-таки не понимать, в сущности, ничего. Интеллектуализм бесплоден. Самая Германия, до сих пор державшая скипетр интеллектуализма, теперь, по-видимому, отвергает его. В теперешней Германии почти нет философов; весь мир жаждет практической жизни. Интеллектуализм, критицизм, анархизм идут на убыль.
— Так что же? Сколько уже раз они шли на убыль и снова возрождались, — возразил Андрес.
— Но можно ли ожидать чего-нибудь от такого систематического и мстительного расщепления?