Танька и Машка, хохоча, высыпали из кружек скудный свой сбор прямо в ладони Григория Андреевича. Тот, испытывая удивительную легкость, точно это были не крепостные его девки, а родные младшие сестрицы или даже дочки (по возрасту они ему годились в дочки), съел с ладоней душистую землянику, поблагодарил девок и попросил их завтра прийти во флигель — попозировать. Вдвоем. Оказалось, что завтра им велено косить барский луг. Он пообещал поговорить со старостой, чтобы их отпустили. Это ведь тоже работа. Замечание Григория Андреевича девок развеселило. Танька лузгала семечки, доставая их из кармана холщового сарафана. Машка зыркала на него глазами, совсем так, как во время работы над этюдом. Она и вышла на нем недовольной и своенравной — но красавицей бесподобной. И ничего не пришлось сочинять, все было при ней. Даже нарядная белая рубаха, даже красный сарафан и красная кичка на голове. Так и пришла — нарядная (верно, муж привез с ярмарки), неприступная, чем-то недовольная. И он, обомлев, стал быстро писать этюд, чтобы не забыть этого первоначального изумленного восхищения…
Вечером он с семейством чинно прогулялся к озеру. Шел под руку со своей небольшой кудрявенькой Натальей Петровной, а дочка Машка бежала впереди. Остановились у озера, наблюдая за утками, плывущими одна за другой в красивом порядке. Григорий Андреевич все оглядывался на свою Наталью и думал, почему не даются ему ее портреты. Везде на них скучная и старше своих лет. А ведь мог бы с нее писать нагую натуру, как Рембрандт со своей Саскии. Но почему-то это не представимо. И она откажется. И ему как-то неловко писать ее в виде Венеры или Данаи. Трезвая, будничная, умная и в общем-то хорошая жена, — и вдруг — Венера. Глупо и смешно. Наталья была в делах гораздо энергичнее и требовательнее него. Управляла старостой, прислугой, крестьянами. Это у нее он отпросил с покоса Таньку и Машку, а вовсе не у старосты.
— Как это не к спеху!
— Только и сказала, выдав тайное свое недовольство его чудаческим увлечением. Особенно ей не нравилось, что он пишет девок. Мог бы писать ее родных, свою мать, дочку да и ее, наконец! Он и писал, между прочим, и свою мать, и жену, и каких-то дальних родственников жены, двоюродных теток и бабок, — писал и никому из своих знакомых по Академии не показывал. Ни Кузьмину, ни Квасину, ни прочим иным. Все это казалось мертвым, уже когда-то кем-то написанным. А вот такую Машку, как на этюде и картине маслом, написал только он. Григорий Андреевич вспомнил вдруг, что завтра будет писать Таньку и Машку обнаженными, как писал прелестных женщин в своей парижской мастерской рыжеволосый красавец Арни, — и ему вдруг сделалось так весело, что он принялся с дочкой взапуски бегать вдоль озера. Разогнали всех уток. Дочка смешно изгибалась от смеха до земли и хлопала Григория Андреевича худенькой ладошкой по животу. У него и в самом деле намечался животик. Дочку это очень смешило. Папенька-бегемотик! Папенька-бегемотик! Его огорчало. Старость что ли подступает? Но кровь бурлила и приливала к сердцу и щекам, и безумно хотелось сделать что-то такое, чтобы сам Робер Арни приостановился перед его картиной и чуть-чуть позавидовал: все могу, — а этого не могу!
Вечером он не пошел в спальню, а работал во флигеле — готовил холсты, грунтовал, подбирал кисти и краски. Потом заснул на небольшом, обитом полосатым штофом диванчике, совершенно счастливый, как в детстве, когда ему говорили, что завтра они едут к папенькиному братцу. Алексей Андреевич Травкин был торговцем старинными вещами, в том числе — и картинами. Любимым занятием маленького Гриши было разглядывать эти вещи и картины, заполнявшие коридоры, проходы, кладовки и чуланы дядюшкиного дома. Он про каждую вещь сочинял историю — о ее бывших владельцах, о том, как и кем она была произведена. В кладовках вперемешку стояли старые иконы и портреты новейшего образца, писанные заезжими иностранцами. Иконы пугали, а картины хотелось смотреть и смотреть. Особенно на одну, где юная светловолосая девушка сидела на берегу моря, у скал. Был виден только ее нежный профиль. Зеленое платье, перекликаясь с зелеными оттенками моря, почти касалось воды. Грише хотелось плакать, когда он смотрел на эту картину, на море, на бескрайнее небо и платье у самой воды. Но плакать не от горя и обиды (он знал в детстве и такие слезы — отец был с ним суров), а от прилива безумной и ни с чем не сообразной нежности к этой девушке, такой печальной и одинокой. От ее красоты. И от чувства ненужности этой красоты. И горячей, жаркой, потаенной ее нужности для тайных, жадных детских взглядов.
Словно бы она была его сестрица или будущая невеста. Первая его любовь.
Он полюбил запах краски. Он выпросил у дядюшки кисти и холст. Он начал сам что-то потихоньку малевать, радуясь, что убегает от судьбы, которая, кажется, что-то другое ему назначила. Впоследствии и в самом деле отец настоял, чтобы шел Григорий служить по чиновничьему ведомству…